Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Кокто и его клака из шести не то семи enfants присоединились ко мне в кафе, стоявшем неподалеку от собора Святого Северина. Я быстро понял, что некоторые из них, если не все, уже успели накуриться, и на миг возмутился, но затем решил, что это их дело, не мое. Я-то предстану перед Господом с чистым сердцем и чистой совестью.
— Ну не чудесно ли? — сказал Кокто, барабаня длинными пальцами по столу, словно по клавиатуре. — Все равно что присутствовать при первом выходе юной девушки в свет. Как редко выпадает нам в этой жизни возможность вновь обрести невинность!
— Я не волновался так с премьеры «L’Enfant et les Sortilèges»[108], — признался Бургуэнт.
— А ведь ты наверняка думал, что эту оперу Равель написал про тебя, — сказал Закс.
— И сейчас так думаю, — подтвердил Бургуэнт.
Закс, несколько недель назад поступивший в семинарию кармелитов, носил теперь сутану. Когда я совершенно серьезно сказал ему, что сутана его очень красит, он вздохнул и ответил:
— Да, черное худит, не правда ли?
— Услышав о твоем поступлении в семинарию, мы подумали было, что это название ночного клуба, — высказался томный, кудрявый enfant, имени которого мне теперь не припомнить.
— А я-то всегда полагал, что ты еврей, — фыркнул Бургуэнт.
— И правильно полагал, — ответил Закс. — Я родился Морисом Эттергхаузом. Так-то вот.
То, что за этим последовало, было чистой воды волшебством. Священник медленно и безмолвно нес по темному храму пасхальную свечу трижды останавливаясь, чтобы пропеть на одной ноте «Lumen Christi»[109], на что паства отвечала: «Deo Gratia»[110], и каждый из нас зажигал свою свечу от пасхальной, наполняя храм светом и жизнью, которые, конечно же, и есть Сам Христос. За этим последовала строгая «Литургия слова», а за нею «Месса воскрешения», во время которой поется — в первый после Великого поста раз — «Gloria in Excelsis Deo»[111]. Радостно гремел орган, звенели церковные колокола, статуи святых освобождались одна за другой от пелен, которыми их укрыли в пятую и шестую недели Великого поста. Прозвучала первая с его третьего воскресенья «Аллилуйя», следом — Благовествование Воскрешения, а затем наступило время моей конфирмации.
Все перемешанные кусочки моей жизни сложились в нечто целое, и целым этим оказалась, ясно увидел я, любовь. Я думал о моей матери, о Карсавиной, о столь много значившем для меня Давиде Горностаеве. И молился о спасении его души.
Они, мои возлюбленные братья во Христе, все время были рядом со мной. Кокто через равные промежутки времени бормотал: «Я люблю вас, о, как я люблю вас». Стоявший слева от меня Бургуэнт ласково сжимал мою руку на протяжении почти всей церемонии.
Никогда не находился я под защитой сил столь многих и столь различных. То было театральное действо высшего порядка.
Во всю мою жизнь не забыть мне тот вечер поздней весны 1926 года, когда я увидел в витрине русского книжного магазина на рю Пьер-ле-Гран выставленное на видном месте извещение о «Машеньке» — романе В. Сирина из эмигрантской жизни. Никогда не забыть волнения, с которым нес домой драгоценный экземпляр этого романа, и алчность, с какой поглощал страницу за страницей.
Разумеется, я немедля узнал горький мир сегодняшнего Берлина, в котором живет наш герой Ганин; и уж тем более узнал сладкий мир его воспоминаний, счастливое лето 1915 года, первые услады юноши и девушки среди садов семейного поместья. Такой была упоительная основа романа, и я со странной силой вновь переживал ту юношескую любовь, на окраину которой забредал часто и ненамеренно. И все же кое-какие мелочи смущали меня. Скажем, свидание, свидетелем которого я невольно стал, — «на шестиколонном крытом перроне чужой заколоченной усадьбы». Низвести нашего дядю Руку до статуса всего-навсего чужака — мне это не понравилось.
Не очень понравилось мне и данное Сириным описание «бабника… всегда попадавшегося им в аллеях парка». Правда, мерзавец этот изображен двадцатилетним рыжим похабником, сыном сторожа, и все же я поморщился, увидев себя подвергнутым такому перевоплощению.
Но это же литература, напоминал я себе. Володя наверняка не подверг бы меня той скорой расправе, которую наш герой, Ганин, обрушивает, пусть даже и не прибегая к кастету, на трусливого соглядатая. Однако в сознании моем засел мрачный вопрос: а не возникало ли у него временами такого желания?
Щекотливое это занятие — стараться отделить реальность от выдумки.
Однако потрясение куда как большее было еще впереди. В отвратительном берлинском пансионе романа за стеной от Ганина живут два балетных танцовщика — манерные, жеманные, по-женски смешливые ничтожества. Мы видим, как один из них, Колин, красит себе ногти коралловым лаком, обливает себя душистой до тошноты туалетной водой, пудрит лицо и подводит глаза, а затем, прихватив щегольскую трость, отправляется на прогулку. О другом, носящем фамилию, увидев которую я почувствовал, как у меня замерло сердце, — о Горноцветове, — мы читаем: «Лицо у него было темное, очень правильное, длинные загнутые ресницы придавали его карим глазам ясное, невинное выраженье, черные короткие волосы слегка курчавились, он по-кучерски брил сзади шею и отпускал бачки, которые двумя темными полосками загибались вдоль ушей».
Краска бросилась мне в лицо. Стало трудно дышать. Конечно, это был не кто иной, как Давид Горноцветов, обучивший меня искусству лакирования ногтей, Давид Горноцветов, в само существование которого Володя когда-то отказался поверить и внешность которого перенес теперь на страницы романа!
Роман оставил во мне отвратительное ощущение фальши и издевки, затхлой нереальности, ощущение, которое не смогла развеять даже долгая прогулка по ночному Парижу с моросившим в нем дождичком.
Летом 1926 года, перетерпев утомительные нелепости, которые неизменно выпадали на долю каждого, кто удостоился проклятья судьбы, именовавшегося нансеновским паспортом, я поехал в Прагу, где мама и мой младший брат Кирилл делили с оставшейся навеки преданной им Евгенией Гофельд маленькую квартирку на западном берегу Влтавы. С мамой я не виделся три года, ей было теперь всего пятьдесят лет, но меня, когда я увидел ее, поразило, какой она выглядит сухонькой. Волосы ее поседели совсем. Губы подрагивали — как будто ей все время хотелось плакать. Квартирку с ветхой мебелью и не опустошенными пепельницами заполняли памятные вещи: написанные отцом книги, газеты, которые он редактировал, альбомы, в которые мама любовно переписывала стихотворения моего брата, и повсюду — рамочки с фотографиями членов нашей семьи.