Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Они ведь начали с того, что они интернационалисты. Отечество всех трудящихся – это Россия, а вовсе не Россия русская или российская. Россия – это отечество всех трудящихся. Это значит, она всем принадлежит, то есть никому в отдельности. Очень хорошая идея, но мифическая, она утопическая. Такой не существует. И вот, они вернулись к тому, что она теперь советская. То есть, специфически российская. Больше того: ксенофобия там развита, антисемитизм существует. Там существуют безродные космополиты. Ведь подумаешь, до чего они дошли! И у них существует сейчас национал-коммунизм. Как был у Гитлера национал-социализм, так у них национал-коммунизм: мы всех мудрей, мы всех лучше. Был, я не знаю, Маркони – ничего подобного, а у нас был Можайский. Был Эдисон – ничего подобного, мы все выдумали, мы всюду первые. То, что они первые во многих отношениях это верно, со «Спутниками» и так далее, все это так. Но ведь нельзя же всю историю переворачивать, ведь это же курам на смех, в буквальном смысле слова. Они себя позорят!
Но идейно – ведь мы же победили. И я должен сказать, что я сорок восемь лет пишу и защищаю демократию, защищаю февраль. Я думаю, что после Керенского или, может быть, даже до Керенского я больше всех и чаще всех писал это. Может, я часто повторял самого себя. Но, во всяком случае, я – один из самых убежденных сторонников февраля. Керенский я не помню, в каком году, кажется, в двадцать восьмом-шестом, написал, что он против повторения февраля, потому что он очень настрадался от него. Но он за задания февраля. Те задачи, которые поставил себе февраль, должны быть осуществлены. Но так, как они проводились – это невозможно. Тут он прав. Ведь мы сейчас говорим не о том, что делать, а о том, что делать в самом отдаленном смысле слова, в принципиальном смысле слова. Что заслуживает оправдания или, как я озаглавил свое слово – «Оправдание февраля». Я думаю, исторически, политически, морально, всячески февраль должен быть оправдан. Прошу вас оправдать меня, господа присяжные (смеется).
Марк Вениаминович, Вы весь семнадцатый год прожили или в Москве, или в Петрограде. Как менялся облик этих городов с течением времени? Вот если, скажем, взять первые картинки Петрограда или Москвы в феврале и потом рассказать, как те же города выглядели через, скажем, девять-десять месяцев после?
Я ведь не ездил из Москвы в Петроград и обратно. Я был занят так же, как все были заняты, то есть с утра до вечера и до поздней ночи. И ел я один раз в день в час-два ночи, когда я возвращался домой, для того чтобы уйти в девять-десять утра и опять до двух ночи.
В Москве я был в начале революции, и Москва в начале революции и в последующее время жила отраженной жизнью Петербурга. Москва не была, конечно, провинцией, но она была второго сорта столицей, и мы повторяли Петроград в запоздалой и в более слабой форме. У нас не было ни Государственной думы, ни наследника, который отказывался от престола, ни министров, которые сидели под арестом, ни будущих министров, которые приходили к власти, ни Милюкова, ни Керенского, ни Шульгина, никого, ни Пуришкевича даже, – никого у нас не было. У нас даже второго порядка людей такого рода не было, потому что все сливки русской политической жизни сосредоточились в Петербурге. Поэтому мы тоже ходили по улицам, очень многие плакали, другие целовались, приходили в восторг, энтузиазм, говорили, что «ныне отпущаеши», – делали все, что полагается, и что делалось в Петербурге.
Вы сейчас говорите о днях после февральской революции?
Да. Мы узнали об этом только двадцать восьмого февраля. Я сидел в своем кабинете – это был экономический отдел Главного комитета Всероссийского Союза городов – и писал передовую для русских «Ведомостей», это была интеллигентская газета. Я писал о продовольственных комитетах, которые ввело царское правительство, вдруг ввалилась громадная толпа, которая заявила, что в Петербурге революция. Ну, естественно, перо я положил и в кабинет больше не возвращался, потому что было не до того. Я говорю о себе, но тоже самое было со всем московским населением. Все преобразовалось, все преобразилось. Были, конечно, у нас уличные сходки, уличные речи, все призывали и клялись, вспоминали, ходили к казармам, целовались с солдатами, всё как полагается. Но у нас это всё проходило в гораздо более спокойной, мирной и менее яркой форме, мы только повторяли Петербург.
Это было в первые дни. Потом у меня началась будничная партийная жизнь. Я, кроме того, был избран в члены Главного комитета Союза городов. Там я что-то делал, уже не помню что, но это продолжалось недолго. Главным образом, моя работа сосредоточилась на издании газеты «Труд». Это был орган Московского комитета партии социалистов-революционеров. У меня не было ни денег, ни бумаги, ни сотрудников – никого. Я был один, и я все должен был сделать. Кончилось дело тем, что выходила газета по мере накопления материала, то есть того, что я написал. Расхватывали ее с жаром и с энтузиазмом, потому что это была партия социалистов-революционеров.
Все это время я пробыл в Москве, с выездом в Петербург только на три дня в апреле месяце, и в мае, когда собралось особое совещание для выработки Закона об Учредительном собрании, уехал в Петербург, чтобы остаться там уже до разгона Учредительного собрания. В феврале-марте я вернулся в Москву, где был в июне три дня и в августе.
Но в Москве, хотя я был избран в Московскую городскую Думу, у меня не было времени пойти даже в Думу посмотреть, как там происходит это собрание, в котором главенствовали эсеры. Некогда было. Такая работа. Я же ведь не только заседал в особом Совещании, я был и членом редакции «Дело народа». Я читал лекции, я читал доклады, я писал – ну, не хватало меня! Может быть, я очень медленно работал. Мне казалось, что я недостаточно медленно работаю, но я был занят, я очень многого не видал.
Уже в Москве я был в озабоченном, скажу, настроении, перед грандиозностью задач, стоявших не столько передо мной и перед партией – перед Россией. А когда я приехал в Петербург в первый раз – двадцать первого апреля – это было через три дня после того, как начался конфликт с Милюковым. Восемнадцатого апреля он издал ноту союзникам, где подтвердил старые требования царского правительства на Дарданеллы. Поднялась буча, в значительной мере основательная, но она вылилась в такие невозможные, с моей точки зрения, формы, неожиданные для того настроения, в котором проходили первые недели или полтора месяца революции, что я был потрясен, убит, и с того времени во мне вера в успех революции если не исчезла, то была подорвана. Я видел не народ, не организованных людей, а толпу. Там были и убийства! Большевики и другие говорили – это были убийства, вызванные провокаторскими выстрелами. Я не производил расследования, но я думаю, что было не так. Это была демонстрация, начальная перед репетицией к тому, что произошло уже в июле. В апреле, через полтора месяца после того, как произошла революция, такая гуманная, такая светлая, такая радостная, такая многообещающая – были уже убийства без всякого основания. Это была уже толпа – ochlos, а не сознательная, организованная, народная демонстрация. То, что обозначалось формулой Керенского – «взбунтовавшиеся рабы». Они взбунтовались, и это было совершенно отвратительное, на мой взгляд, зрелище. Цель, которой они добивались, была достигнута до того, как эти демонстрации произошли. Вот это я видел.