Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Матушка», «батюшка» – так необычно называл родителей.
Мы ему удивлялись. Какой-то он независимый, от всех, в том числе и от нас. Мы в кучу сбивались, как бывает обычно у подростков, в стайку, в которой как-то уверенней себя чувствуешь, а он отдельно, да и интересы у него были другие: музыку слушал в консерватории, хоть сам и не играл, в театры ходил, толкаясь перед входом и выспрашивая лишний билетик, книжки у него появлялись, про которые никто из нас не слышал, и непонятно было, что интересного. «Братьев Карамазовых» читал на уроках, спрятав под партой, стихи Бродского, перепечатанные на машинке (пожелтевшие листки), в иконописи разбирался. И знал уйму всего, особенно из древней русской истории.
Если уж попал сюда, то нужно использовать максимально время для приобретения каких-то новых навыков. И позаботиться о здоровье, не слишком крепком. Где и заниматься аутотренингом, как не в камере. Здесь он один (если, конечно, ему не подсадят кого-нибудь), причем неизвестно, сколько это продлится,– неделю, месяц, год… По-своему даже замечательно, потому что на свободе не заставить себя, все откладываешь, откладываешь. Свобода отвлекает, если не сказать – развращает. А здесь что еще делать – только погружаться в себя.
Однажды перед уроком военного дела устроил дымовушку (с военруком – по причине принципиального пацифизма – у него были напряженные отношения), после чего урок, конечно, отменили, а нас всех трясли и таскали к директору. Догадывались, что его рук дело, но никто ничего не сказал. Молчали как партизаны. И он молчал, не признавался, хотя из-за него могли пострадать другие. Кинул мимоходом, сквозь зубы: «Всех не выгонят!» – и баста. Улыбался тонко, словно и не улыбался, а как бы лицо у него такое. Джоконда. Ну да, в лице что-то от леонардовской Джоконды, немного, впрочем, и от Христа с картины Иванова, особенно когда рыжеватые волосы длинные (одно время носил), а потом и когда короткие. То ли улыбается, то ли нет.
Так это ничем тогда и не кончилось, шумели сильно, но без последствий. Его еще больше зауважали, что он оказался прав, и дымовушка была что надо, весь подвал, где проходили занятия, заволокло, едкий такой лиловатый дым – без противогаза не обойтись. Это у него был антивоенный протест – не хотел он учиться военному делу, и стрельбища в тире, куда нас водили иногда на уроке (а однажды даже возили за город на полигон – шмалять из Калашникова по выныривающим из-за бугра картонным фигурам), его совершенно не увлекали.
Вот он сидит в позе полулотоса (до лотоса еще далеко – ноги в такой степени пока не гнутся), с ладонями на коленях, обращенными вверх. Медитация – самое трудное, невозможно сосредоточиться, не отвлекаться ни на что постороннее: надо ведь не бороться с мыслями, а дать им спокойно проплывать мимо, как будто это белоснежные, истаивающие в бездонной голубизне неба облака. Или мерцающие светлячки звезд.
Он помнил звезды в ночном небе, когда вдруг увидел их как в первый раз. Сколько ему тогда было? Лет шестнадцать. На даче, кажется. Где-то сидели с ребятами, просто сидели, довольно поздно, стемнело давно, но почему-то не расходились. Он откинулся, прислонившись то ли к дереву, то ли к стене (кажется, возле барака в самом начале дачного поселка, там рядом был продуктовый магазинчик, а в бараке иногда крутили кинофильмы), затылком прикоснулся – и вдруг увидел! Темный бесконечный провал неба с мерцающими в нем крупинками. Синеватые льдинки в серебристой дымке. Все было усеяно. Аж холодком пробрало – такое неожиданно огромное, даже голова закружилась.
Еще в квартире на первом этаже их старого дома на Ордынке (теперь его нет, а на том месте площадка с торгующими всякой всячиной киосками), в его комнате был вырыт подвал не подвал, но что-то похожее, такая глубокая яма вроде колодца, обложенная кирпичом, и там установлен проигрыватель, на котором прокручивались всякие диски – Армстронг, Элла Фицджеральд, Поль Мориа… И, разумеется, классика – Бах, Моцарт, Вивальди… Акустика в этой яме была обалденная, звуки словно сочились из стен, проникали откуда-то из окружавшей яму земли, а там не только земля была, не только жирные пласты желтой влажной глины, но и всякие подземные коммуникации, древние, еще дореволюционные, охватывающие чуть ли не весь центр Москвы.
Там, в глубине, была старая Москва, древние стены, речка, трудно представить, но он все это знал, потому что жил рядом. Оттуда-то, казалось, и сочилась музыка, а он ее слушал, сидя на деревянном ящике из-под помидоров или чего-то в этом роде. Сверху была видна его рыжеватая макушка, волосы, падавшие на плечи… В школе гоняли стричься, а он уклонялся, и некоторое время ему удавалось, хотя потом все равно дожимали – иначе не пускали на урок, вызывали родителей, а они у него были очень симпатичные, интеллигентные такие и к его фокусам относились довольно терпимо, даже отчасти солидаризировались, особенно отец, инженер, балагур и весельчак с печальными глазами. Когда надо было позвать сына к телефону, он отвечал: «Сейчас загляну в его келью». И впрямь в их коммуналке, в принадлежавшей им комнате яма была единственным способом уединиться – холодновато только.
Дымовушка вдруг приблизила его, а то он иногда казался слишком загадочным.
Потом, во время чтения какой-то книги про йогу, вспомнилось то ночное состояние (небо). Пахло казенным бельем, сырыми стенами и холодным каменным полом. Нельзя было терять времени, чтобы в конце концов это время победить. Время нужно было заполнять действием, теперь у него могла быть только одна цель, вернее, две, потому что в человеке изначально заложены две доминанты – самосохранение и развитие. Действие ведь не только борьба и протест, но и мышление. И созерцание – тоже действие. Созерцатель – тоже деятель.
Йога вселяла надежду, во всяком случае, в этих условиях. Ничего другого он здесь не мог – ни читать, несмотря на то что в тюремной библиотеке книги были, ни слушать музыку, ни писать… А раз так, значит, просто необходимо было встать на голову или сесть в позу лотоса. Необходимо было сосредоточиться на дыхании: вдох – задержка – выдох – задержка… Нужно было научиться медитировать. Медитация – тоже действие.
У Чехова, кажется, есть рассказ про пари, которое заключил некий человек с банкиром – что проведет в абсолютном затворничестве много лет при одном только условии: его будут кормить-поить и давать книги. Еще он, кажется, музицировал на фортепьяно. И почти выиграл пари, проведя в заточении-затворничестве положенный срок. Книг он прочитал за это время неимоверное количество. Уже близился час его освобождения, когда человек внезапно исчез. Буквально в ночь накануне. То есть просто взял да ушел – именно в ту минуту, когда вполне мог быть уверен в полном своем торжестве. Банкир, трепетавший в страхе, что придется расстаться с довольно крупной суммой, понятно, вздохнул с облегчением.
В оставленной же записке было сказано… Что же там было сказано? Презираю или что-то вроде… То есть герой презирал все: и книги, и музыку, и банкирские деньги, и самого банкира, и вообще…
Момент истины. Что-то он постиг, тот чеховский герой, для чего понадобились ему долгие годы заточения и штудирования многих ученых томов. Только стоило ли читать все это, чтобы понять безрезультатность?