Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Нет, потому что Бидуэлл давеча сочинил на нее пародию и исполнил в столовой студенческого совета:
Пародия может уничтожить подобный шлягер, но бессильна против подлинно талантливого произведения… Может, выпить? Нельзя. Старуха Мин замеряет уровень в графине, клянусь. Старая проныра. Если мне хочется поддать, приходится брать ржаное виски в монопольке и пить за компанию с Бидуэллом у него в комнате, в пансионе. Самую маленькую бутылку, «медвежонка». Из стаканов для полоскания рта, разбавляя водой из-под крана. Не для утонченных ценителей, но черт с ним. Как ужасны эти пансионы для студентов! А хозяйки – настоящие акулы! Это нельзя называть пансионом. Это меблированные комнаты. Там ведь не кормят. Студенты, которые не могут жить дома, как я, живут в меблирашках и едят в столовой студенческого союза. Фрикасе из ослиной печенки и оранжевое желе на десерт. Когда папа был молодым печатником, он жил в пансионе – в Торонто и недолго в Нью-Йорке. Три пятьдесят в неделю за комнату, завтрак, обед и ужин. Стирка оплачивается дополнительно. Постельное белье меняют раз в две недели. Он говорит, что кормили не так уж плохо, но однообразно.
Тоже пародия. На церковный гимн. Как эти ханжи-викторианцы обожали пародии на все, перед чем были обязаны благоговеть! Фольклор пансионов. Вот, например:
Папа говорит, что, по его опыту, ни одна хозяйская дочь не была мало-мальски соблазнительной. Ни на пенни. Очень характерно, что после стольких лет жизни в Канаде он все еще говорит «пенни»… Конечно, на самом деле он здесь не жил. В сердце своем. Сердцем он в Уэльсе. Земля потерянной отрады. Может, она у всех есть? У профессора Дж. П. У. Ф. это Гарвард, где он писал диссертацию. У Джимми Кинга – Эдинбург, где он жил словно бы современником Бёрнса и сэра Вальтера Скотта, а Байрон заглядывал к ним на огонек на пути в Ньюстед. А мать – я знаю, где ее Земля потерянной отрады. Время, когда она была «бизнес-барышней», и первые годы брака, до того, как все пошло прахом и между ней и папой образовалась какая-то трещина. У него душа авантюриста, это понятно, но я порой задумываюсь насчет матери. Что-то потерялось или погибло на жизненном пути… Если нельзя выпить, надо еще музыки. Чайковского. Нынешние великие умы определили его во второй разряд. О, эти критики! Как они придирчивы ко всему, что известно кому-либо, кроме них, что не является их монополией в каком-то смысле, что не звезда первой величины. Интересно, догадываются ли они, сколько сил, мужества и попросту таланта нужно, чтобы быть во втором разряде? Что именно Чайковского? Шестую, пожалуй. Старое доброе адажио ламентозо. Ты гляди, какая чушь написана на конверте: «Его музыка, странное сочетание утонченности и банальности, неизменно трогает сердце среднего слушателя, для которого музыка – дело скорее чувства, чем мысли». Господи помилуй! А вот еще: «Пока в мире есть люди сходного темперамента, пока пессимизм и мучительное сомнение владеют сердцами смертных и их вопль эхом отражается в интенсивно субъективном, глубоко человечная музыка этого поэта, рыдающего в песне и так полно воплощающего дух своего времени – его усталость, разочарование, живое сочувствие и убийственные сожаления, – музыка Чайковского будет жить». Хотел бы я знать, какой дебил с отсохшими яйцами это писал. Он сам небось считает, что это очень изящно… Шестая симфония начинается стоном. Очень подходит. Я часто стенаю. Писатели семнадцатого века порой говорят, что «стенают духом», и я именно этим занимаюсь, если стоны вслух принесут только неприятности. Я стонал на «Введении в психологию», когда Мартин предложил, чтобы мы рассказывали ему свои сны. Не для того, чтобы зачитывать их всем! Ни в коем случае. Только для того, чтобы он мог – у себя в кабинете – объяснить процесс сна и механизм его действия, а-ля Фрейд. Конечно, все строго конфиденциально. Но как это может быть конфиденциально, если Мартин будет знать, будет мусолить наши сны и выдумает бог знает что на их основе? Он не психоаналитик. Просто младший преподаватель, ему еще и тридцати нет, и пуглив, как кошка. Вероятно, подавленное сексуальное влечение. Хочет и не смеет. Конечно, хотел бы подобраться поближе к девушкам, и, надо думать, кое-кто из них клюнет. Я ожидал, что во вводном курсе нам будут рассказывать про основы – теорию обучения и прочее, но он преподносит какой-то недоделанный разбор всего и вся. Чтобы он разбирал мои сны? Ни за какие коврижки. Не хочу, чтобы он шарил у меня в мозгах пальцами, желтыми от никотина… О, стенания кончились, начинается аллегро нон троппо. Мой сон. На прошлой неделе. Сверкающий снежной белизной. Сумерки, близится ночь. Я в лесу, через который бежит неширокая тропа. Я стою у безлистого дерева и слышу колокольчики саней. Сани подъезжают, и в них оказываются, кто бы вы думали, мать и Джулия, сидят рядом, очень по-приятельски. Обе одеты в роскошные меха. Кучер на облучке тоже в тяжелой меховой шубе а-ля рюсс; он апатичен. Сани тормозят, и обе женщины тепло улыбаются мне. Я делаю шаг вперед, и тут Джулия распахивает свою элегантную шубу – и под шубой она совершенно голая и прекрасна, как никогда. Мать одобрительно улыбается, вроде бы благословляя нас. Джулия запахивает шубу, щелкает кнут, и сани едут дальше. У меня остается чувство неземного блаженства и удовлетворения… Почему у этого сна определенно русский колорит? И почему он явно относится к девятнадцатому веку, хотя все действующие лица живут сегодня? Должно быть, навеяло ярко выраженным северным духом Канады. У нас жаркое лето и роскошная осень, но именно зима определила характер страны и нашу психологию. Канадское настроение. Канадская любовь – не то чтобы холодная, но ей определенно далеко до итальянских страстей. Может, дело в том, что я прочитал столько русских романов и так узнавал себя в них, как никогда не узнаю́ в романах о юге? Вот такую психологию я хотел бы изучать, но, надо думать, проф Мартин не поймет ни слова из моих речей. А кто поймет? Наверно, Джимми Кинг, старый шотландец-романтик… На той лекции, когда он рассказывал о Байроне, он замолчал на добрых две минуты. Для паузы это очень много, но он стоял, глядя в окно на заснеженный кампус и теребя пластмассовую шишечку на конце шнура, которым открывают и закрывают жалюзи. Потом повернулся к нам и сказал убийственно грустно: «Думаю, никто из вас, болваны, не понял ни единого слова». Все вздрогнули и очнулись. Вот это настоящее образование! Он пробудил в нас понимание, что мы не соответствуем. Но… Байрон и, возможно, Пушкин, процеженные через твид шотландской души и жизненного опыта профессора Джеймса Александра Кинга, урожденного эдинбуржца, ожили для меня. Мне кажется, я точно понял, о чем он говорил, хоть я и болван, я первый готов это признать… Рассказал бы я свой сон профу Джимми? Незачем. Он сам побывал в той стране, и у него хватает ума не объяснять необъяснимое. Романтику нельзя уложить на стол и разделать, как труп, чтобы увидеть, отчего она когда-то была живой… Вот началась вторая часть. Аллегро кон грациа. Один из его нескольких изумительных вальсов, повествующий об изящной меланхолии, утонченности чувств, любви и всего прочего языком танца. Так умеет балет – если он выходит за пределы только техники, скакания на цыпочках. Балерины всегда с виду ужасно неприступны, но бесконечно желанны. Это потому, что они – абстракции, конечно. Абстракции образа любимой в глазах любящего… Проф. Дж. П. У. Ф. говорит: «Все великое искусство абстрагировано от жизни, очищено от наносного». Да, оно свободно от «дадут-ли-тебе-предки-сегодня-машину», «нет-мне-надо-сидеть-дома-и-зубрить-и-вообще-у-меня-эти-дни» и «боже-как-ты-ужасно-танцуешь-у-тебя-обе-ноги-левые». Этот вальс – абстракция благородных устремлений и нежных чувств. Нежных, но не слабых. О благородстве редко вспоминают в наши дни, особенно в студенческой жизни, но разве можно жить достойно, не помня о нем? Без него путь любви ведет только вниз, к чему-то такому, что может стать ужасно пошлым и грязным… Я схожу с ума от желания. Но мне нужен не только перепихон… Боже, ну и словечко! Он не значит ничего, если не сопутствует встрече на уровне чувств. Но если она не хочет, почему все время дразнит меня, как собаку клочком мяса? Она позволяет мне самые интимные ласки, допускает в любой укромный уголок своего тела, разрешает все, кроме самого главного, потому что это будет означать, что я ее завоевал, а для нее невыносимо быть завоеванной. Она ведет опасную игру. В ту ночь я ее едва не задушил… Конечно, я не маньяк и не стал доводить дело до конца. Ее взгляд перед тем, как я ее отпустил. Страх. Я бы не перенес мысль, что она меня боится. Но мы были на грани. Может, следовало взять ее силой? Это был бы конец всему. Я никогда еще так не сходил с ума. Но я могу вынести удивительно много полуночных мучений и все же назавтра явиться на занятия ровно к девяти утра. Надо думать, это значит, что из меня не выйдет байронического героя. Маловато пару в котле?.. У них в семье наследственное безумие. На него все намекают и никто не говорит прямо. Старик-дед. Когда-то известный профессор. Ныне узник в собственном доме. Умоляет, чтобы его не оставляли одного – боится, что набросится на горничную. В его-то годы! Мы тогда устроили вечеринку у него дома, когда Джулия должна была сидеть со стариком. Наверно, мы так шумели, что он услышал даже при своей полнейшей глухоте. Может, даже не услышал, а почувствовал. Он вдруг возник в арочном проеме, ведущем в гостиную, – как безумный Лир, всклокоченные, спутанные белые волосы и борода, халат распахнут, так что мы увидели его древнее тело, да-да, и его иссохшие интимные части тоже, как сыновья Ноя, узревшие отца голым. Он смотрел на нас слепыми глазами – его катаракты словно испускали голубой свет. «Эти молодые люди что, поселились у нас на постоянное жительство?» – спросил он с удивительной непререкаемостью для такого призрака. Мы разбежались. Как призраки от колдуна[52], сказал потом Бидуэлл. У него вечно подходящая цитата наготове. Есть еще другие. Дедушка просто самый заметный. Но этот намек на безумие – как горькие травы в джине. Тонкий, опасный и неотразимый привкус. Может, мне и не хватает пару, но я опасен своим романтичным воображением. А откуда оно взялось?.. Очень надоедает так часто менять пластинки. Но это можно делать, не выпадая из настроя. Вот уже дошло до аллегро мольто виваче. Кажется, в этой музыке слышится безумие? Беготня, беспорядок, недостойная суета, и потом все разрешается уверенной темой, пророчащей гибель? Шествие? Не очевидное, как в «Фантастической симфонии», но определенно эти трубы подталкивают слушателя к… к чему? Конечно, не к виселице, но к тому, чтобы быть отвергнутым. Отвергнут самым дорогим, что есть у тебя в жизни. Потрясающе. До сих пор музыка тянула вниз. Все темы, казалось, увлекали в пропасть. Но теперь все хроматики ведут вверх, яростно и пугающе. Ну конечно. Это же пресловутый маниакально-депрессивный темперамент, про который все время болтает Мартин, так плоско его объясняя, будто любой человек, устроенный чуть сложней репы, не испытывает подобного хоть иногда. Вниз, вниз, вниз – и вдруг вверх, так что у души начинается морская болезнь. Сейчас будет последняя часть, адажио ламентозо… Вот она. Вынесу ли я? Конечно вынесешь, идиот. Ты сам напросился. Будь эти пластинки для тебя и впрямь невыносимы, ты бы их давно разбил. Но вместо этого ты подрядил мертвого композитора бередить твои раны и наслаждаешься каждой минутой. И боль, что почти наслажденьем томит, / Сменит радость, что с болью граничит, как обещает старый желчный циник. Был ли он циником? Подозреваю, что цинизм служил костылем раненому романтику. Но эта музыка… самоуничижение перед Возлюбленной. Найдется ли в романтизме более мерзкое, недостойное состояние человека? Мужское начало парализовано. Заковано в цепи. О чем же говорит Чайковский? Капитуляция и отречение от самого дорогого, этот опиум романтической души. Но не совсем. Я слышу протест против отречения. Затем – поражение и финальная покорность судьбе. Amor Fati. Боксер швыряет полотенце на ринг, обозначая конец поединка… Но что потом? Для подлинного романтика – кинжал или чаша с ядом. Но хоть я и опьянен романтизмом, хоть он и переворошил мою душу, к такому я еще не готов. Как это будет выглядеть? Как слабоумная, безумная выходка, и даже те, кто частично поймут меня, решат, что я сблефовал и проиграл. Скажут, что Джулия того не стоит. Так ли? Стоит ли она того, чтобы отдать жизнь?.. Может, я сошел с ума, принимая канадскую студентку за сфинкса? Сфинкс, достойный противник, с лапами льва и безумно нежной улыбкой на устах, задающих великий вопрос. Но какой именно вопрос? Как раз это меня и пугает. На устах Джулии—Сфинкса никакого вопроса нет. Какой бы вопрос ни возник, он – мой собственный; я задаю его сам, притворяясь, что его задает она. А если я убью себя – будет ли это из-за нее, или чтобы ответить на вопрос, который я сам себе задал? В конце концов, хоть я и люблю ее, насколько вообще способен любить, все сводится ко мне самому. Именно потому вся эта гамлетовская чепуха насчет самоубийства – лишь потакание себе, я просто играю в опасную игру на собственных чувствах. Как все романтики, надо полагать, я стою один и вижу Джулию в свете, который испускаю сам. Люди умирали, и черви их поедали, но случалось все это не от любви…[53] Опять цитата! Я подпитываю цитатами свой внутренний огонь. Ничья другая жизнь не стоит моей, и дело с концом. Мне слишком хочется узнать, что будет дальше, и потому я не стану опускать занавес в произвольно взятом месте. Лучше страдать и жить, в полной мере вкушая горечь страдания, чем отбросить коньки – ради чего? Джулия походит неделю грустная, а в ее дальнейшей жизни я буду лишь прискорбным эпизодом и, если она на это так смотрит, очередным скальпом на луке седла или еще одной черточкой на прикладе ружья. А мать и папа будут убиваться. Я знаю. Бо́льшая часть крови всегда попадает на случайных прохожих. Глубоко-глубоко у меня в душе что-то говорит: «Нет». Я хочу увидеть, что будет дальше. Любой ценой.