Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И ничего такого не увидел – двое стояли друг напротив друга, и смотрели – как смотрятся в зеркало, и смеялись. Темный фон Бюрен – сыгранный злодей из комедии дель арте – протянул руку и осторожно так качнул сережку в ухе золотого своего визави:
– Рене, фреттхен мой… Так и пишутся романы – великие войны, вселенские потопы, крестовые походы, коронации, перемены власти – и все для того лишь, чтобы двое встретились…
– Но не такие же двое! – расхохотался Левенвольд, поймал его руку и прижал к губам. – Все, испачкал тебя своей помадой. Впрочем, роман написан, пьеса сыграна – двое встретились наконец-то, посреди коронаций и потопов, и разошлись, каждый по своей дороге, и один смотрит на другого – и не узнает, и уже не видит.
Лупа тоже приникла к портьере, к дырочке, прожженной свечою в малиновом бархате, – и смотрела, внимательно и с отчаянием – на своего графа. Губы ее дрожали, и что-то, наверное, рушилось у нее внутри. Яков поглядел на нее, печальную свою волчицу: «А ведь прав камергер – для того и разбойники, и тати, и черные мадонны, и охоты, и остроги – чтобы двое однажды встретились. И – не узнали друг друга…»
– Ты смотришь на меня – и не видишь, – жалобно повторил Левенвольд. Все было ему не так, и даже в самом слепящем его счастье – все было мало, хотелось большего. Бог знает чего…
Бюрен шагнул к нему, взял его лицо в ладони, и пальцы совсем черными показались на белой пудреной коже:
– Да все я вижу… Каждый твой шаг, и взгляд, и вот такой жест, – он смешно показал, передразнив изломанную пластику Левенвольда. – Ты послов представляешь, так все глядят на послов, а я – на тебя. И без того ведь в политике я – дурак дураком…
Два чемберлена, бывший и настоящий, стояли, просто обнявшись и не сводя глаз один с другого. Большего им и нельзя было – день, концерт, Остерман внизу, полный дом слуг, да и шпионов… Но эта минута была благосклонно отпущена им – хотя бы задержать друг друга в объятиях. Всего лишь…
Яков и пожалел их, и позавидовал – все ведь могут, кроме того, чего единственного – хотят. Соломенные псы, золотые чемберлены их величеств…
– Вы еще поцелуйтесь, оба-два, – зло прошипела Лупа, и Яков повернулся к ней, хотел прижать палец к ее губам – молчи! – но вместо этого сам ее поцеловал. Ему давно хотелось – и чужая, столь же невозможная и нелепая история – вдохновила. Лупа ответила ему, со зла прикусывая губы его острыми зубками, и обвила его шею руками, и Ван Геделе почти задохнулся в своем райском саду. Ну и что, что она чужая, и больше, может, и не увидеться им – эта минуточка есть у них, и ладно. Так целовал он свою волчицу, незадавшуюся приму небывалого театра, и она отвечала ему – сердито и страстно.
– Что это, доктор? – влажное пятно расплылось темной медузой – по золотому подолу. И Яков, увы, сразу же понял, что это – недаром был он первый на Москве акушер:
– Это воды… Воды у тебя отошли…
Ивашка Трисмегист возвращался от прежней своей хозяйки, старой царицы Авдотьи.
Туда, к старой хозяйке, прибыл он на запятках кареты хозяйки новой, Нати Лопухиной. Нати пожелала навестить свою «тантхен», как самонадеянно называла она Авдотью – тщеславной немке нравилось пребывать в родстве с бывшей царицей. Конечно же, порфироносная вдова приходилась «тантхен» не самой Наталье, а ее легкомысленному мужу, но Нати так приятно было говорить ей – тетушка.
Старая царица за прошедшие месяцы еще больше и увяла, и угасла, и совсем не признала прежнего слугу – за спиною у красавицы-гофмейстрины. Трисмегист смотрел на нее, инокиню Елену, на ту, ради кого вытерпел он и кнут, и батоги, и утратил навеки прежнее имя. Совсем старушка, темная, почти вдвое согнутая, с трясущейся головой – только черная икона и помнила теперь, какой была она молодою. И Трисмегист еще помнил – тонкую, черную свою госпожу, злую красавицу с насупленными соболиными бровями, летевшую на коне рядом с юным и неуместно восторженным егерем. Черную госпожу, снившуюся потом дураку-егерю в неуместных греховных снах…
Но что упало – то пропало, как говаривал фламандец Ван Геделе. Старушка дряхлая сидела и трясла головой, и, не слушая, кивала прекрасной своей собеседнице. А та, взяв теткины руки в свои, шептала неслышащей старухе на ухо, как в колодец, – о своем неверном, нежданном счастье:
– Муттер, тантхен… Все – по-моему вышло… Ангел мой наконец-то сторговался с несостоявшимся своим тестем, и невеста публично отказала жениху, при свидетелях. Назад пути нет, ни ему, ни Варвареньке – отменилась их свадьба. Варваренька грустит – она выбирала для себя жениха, как ожерелье у жидовского ювелира, била ножками и требовала подать ей – самого красивого, самого ослепительного. Новый жених ее, увы, не так красив, но он русский, и у него богатейшая на Москве свора, и папеньке он весьма и весьма любезен. Ангел же мой отныне снова свободен и, по уговору, никому ничего не должен – все, что проиграл он под приданое, прощается ему…
– А новая невеста обер-гофмаршала – она красивая? – тихо спросила Авдотья, словно очнувшись ото сна.
– Новая? Бог весть – у него ведь нет никакой, он не спешит жениться. Брат дает ему деньги, и ее величество – зачем ему?
Старая царица погладила Натину руку и глядела на нее слезящимися, сонными глазами – уже не помнила, кто перед нею.
– Храни тебя бог, деточка… Тебя – и твоего жениха.
Нати расцвела от этих слов, а Иван, наоборот, опечалился – он чувствовал себя виноватым в том, что старая царица так скоро теряет и память, и уже себя самое. Как будто черная муттер из подземной часовни тянет и тянет из нее силы, перетягивает, как платок из рукава – из нее к себе, из живого – в мертвое.
Иван вошел в темный, прохладный, гулкий дом, и прежде, чем затеплил свечу, уже понял – дом его не пуст, кто-то в нем есть.
– Не пугайся, Ивашка, это я всего лишь, подземный гость, – де Тремуй, в придворном пышном наряде, сидел на колоде, приспособленной Иваном вместо стула. – Долго же ты гуляешь.
– К матушке ездил, проведать, – пояснил Иван, и Виконт тут