Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Надо ехать к ней, положил я, надо найти ее, сказать, что ребенок должен жить, что это наш с ней ребенок и им будет всегда, уберечь женщину от поступка несомненно греховного, способного испоганить ее жизнь.
Но сейчас же возникала передо мной физиономия дуэлянта Миханчишина, шнурочек ботиночный на его левом ухе…
Ну и что? Если ты любишь ее и если она любит тебя, при чем тут Миханчишин? Надо истребить в себе думы о постороннем и суетном. Нас будет трое, она, я и сын (отчего же сразу и сын? Но лучше – сын). Тотчас же скалилось ехидное: «Герой! Титан! Прометей! Ты же не выдержишь! Ведь нужна благая, ровная, без раздражений, без жаления самого себя, по сути – жертвенная любовь к нему, иначе все выйдет ложным и противоестественным. А ты не выдержишь, не осилишь, ты испортишь жизнь и себе, и ему, тебя будет грызть мысль, что он не твой, что он от Миханчишина или еще от кого, и ты в конце концов обозлишься… Это не твой крест!»
«Да. Я не осилю… – уныло признался себе я. И явилось еще: – И потом, с чего ты взял, что ей нужна твоя блажь, что она вообще нуждается в тебе и что она любит тебя? Мало ли что считает ее мать… Да она скривится, увидев тебя, или прошепчет в презрении: „Единорог!“…»
Мне опять стало жалко себя. И опять я почувствовал сладость пребывания в мире обмануто-оскорбленным. Меня еще поймут и оценят… И в полудремоте стали возникать видения, достойные шестиклассника, начитавшегося Вальтера Скотта, Гюго и Дюма! Но они отражали то, что томилось в моем подсознании. В них прекрасной пленницей в башне интригана герцога томилась, естественно, Юлия Ивановна Цыганкова, и как упоительно было бы совершить ради ее благополучия удивительный подвиг, пусть тот и остался бы (оно даже и лучше так-то) непонятым и неоцененным.
Оставалось мне слезу пролить, посвятив ее собственной скорбной, виолончелью звучащей доле. Эко красиво!
Но меня и впрямь в те часы давила тоска. Тоска эта, я нисколько не преувеличиваю и сейчас понимаю себя тогдашнего, могла бы заставить молодого человека и самого уравновешенного влезть на дугу Крымского моста. Я томился, я тосковал по Юлии, по ее коже, по ее запаху, по ее дыханию. Я желал быть снова единым с ней. Но я не мог быть с ней. И по всей вероятности, я не мог быть с ней никогда.
Я иронизировал по поводу пролития слезы и скорбной доли. А у меня всерьез была тогда потребность выплакаться кому-либо (скорее всего и без выделения влаги). Но, увы, даже и в мыслях я не смог отыскать предназначенную мне и вытерпевшую бы меня исповедальную жилетку. Я жил одиноким. Сам по себе. В этом унизительно-горестно было признаться, но пришлось признаться. Причина отчасти была во мне. Сдержанность в проявлениях чувств я относил к одним из самых важных достоинств. Персонажи Хемингуэя и Ремарка, почитаемые нами, говорили коротко и не о главном. О главном они предпочитали не распространяться (в людях), уберегая суверенность и недостижимость своих свобод и натур. Главные смыслы они утапливали в молчаниях, в коих читателями угадывался подтекст. С родителями у меня разговоры получались краткие и по делу. Считалось, что мы и без слов понимаем друг друга. К тому же, по понятиям матери, отец принадлежал к породе «Потерял – молчи, нашел – молчи». «Да и ты такой же», – говорила она и мне. С Городничим и Алферовым мы объяснялись с полуслова, но лезть сейчас к ним в душу с откровениями, жалобами, с тоской своей было бы, на мой взгляд, делом скверным. Возложением собственных забот на чужие плечи. Да и не стал бы я им говорить о Юлии, обсуждать «женские истории» в нашем сообществе было не принято. Вот рассказать о Сергее Александровиче и посоветоваться, как быть, меня подмывало, но я уговорил себя не делать этого. Лишним знанием я мог усложнить жизнь Косте и Вале. Недреманное око Сергея Александровича наверняка не сводило с меня любопытствующего взгляда. И, как было обещано, не моргало. Да и робел я. А не усомнятся ли во мне Валя и Костя? Не стану ли я им неприятен? С чего именно мной увлеклись ловцы человеков? Мне было стыдно, и я боялся этих сомнений. Да, боялся! Это была не робость, а страх. Страх! «Но страх не за себя, а за Валю и Костю!» – успокаивал я себя. Но не успокоил…
А вот Валерии Борисовне, как это ни странно, выплакаться я, пожалуй, смог бы… И Викторию, старшую сестру, я, опять же неожиданно для себя, смог представить своим духовником. Другое дело, я сразу понял, что ни с какими словами не обращусь ни к Виктории, ни к Валерии Борисовне, и прежде всего из боязни оказаться в их глазах смешным, жалким, а для Валерии Борисовны – и ребенком. Да, именно из боязни. Я жил в страхах самых разных свойств. Отчего так? Мне вспомнился мелкий персонаж из «Карамазовых» монашек Анфим, он любил деток, раздавал им пряники и имел вид человека, навеки испуганного чем-то великим и страшным, не в подъем уму его. В каких страхах жил я? В каких страхах сидел, скажем, в кабинете начальствующего К. В.? В страхах трепещущего и маленького человека. Откуда и как они взросли во мне? Зачем они мне?
В тоске и с чувством стыда отправился я при свете дня в редакцию. Но там не ощущали моей тоски и не наблюдали во мне раба. И мне становилось уютнее в мироздании. Служебная суета утихомиривала пафос ночных и рассветных воспарений, самовозгораний и самоедств. Сергей Марьин, скорее всего, чувствовал томления моих неустройств и, возможно, ожидал от меня откровенностей, но и не услышав их, постарался озаботить меня работой. «Сроки, сроки, сроки! – говорил он. – Нам надо быстро сдать очерк о Тобольске, чтоб не увязнуть в нем». Я полагал, что Сергей лукавит, произведя меня в соавторы. Но он не лукавил. Прежде в своих статьях о культурном наследии он использовал мою информацию (добытую по его поручениям) и ссылался на меня как на специалиста-историка. Сейчас же требовал от меня четыре страницы текста – «с прилагательными», а если можно, то и с «метафорами». «Не выйдет у меня, – бормотал я. – С прилагательными-то. Я – не Бунин. Да и настроение скверное». – «Иди перекрестись своей гирей, – посоветовал Марьин. – И настроение осознается…»
Про гирю я сообщить забыл. В те годы на службах и на заводах по чьему-то властно-чиновному благожеланию в моду вошла производственная гимнастика. Да что вошла! Введена была обязательною для снятия деловых напряжений. Ткачих останавливали на пятнадцать минут и заставляли делать зарядку. Повсюду появились пинг-понговые столы. Нам же рекомендовали с помощью гантелей и эспандеров одолевать усталость и боли в спинах, шеях и затылках. Дома у меня была пара двухпудовых гирь, одну из них я приволок в редакцию. Теперь по совету Марьина я перекрестился гирей четыре раза, а потом и выжал ее пятнадцать раз. Опять я почувствовал крепость своих мышц, ощутил радость физического бытия и готовность к подвигам молодечества.
Это меня-то возмечтали одолеть страхи? Кыш они в темень ночей и снов!
Я вернулся сознанием в Тобольск. У меня не было возможностей останавливать в Тобольске мгновения. Но они сами без спроса, без моих понуканий остановились во мне навсегда. Вот я стою возле церкви Михаила Архангела, задрав голову, и любуюсь переломами ее лестницы на аркадах. Вот, приобретя на базаре футбольные трещотки, печалюсь на пустыре, где до тридцатых годов стояла дивная церковь Богоявления. Вот я в который раз поднимаюсь на гору камнями Софийского взвоза в ущельях особенного города к трудам плененных шведов… Я вновь – в столпе энергий тобольской красоты, в вековых концентрациях энергий, душевных и духовных, людей, живших, страдавших и творивших здесь.