Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мы с Марьиным поклонились им.
Надгробия Крижанича я, естественно, не предполагал обнаружить. После смерти Алексея Михайловича, получив царское помилование, он вернулся в Москву. «Дальнейшая судьба его неизвестна», – сказано у Костомарова.
Но не вспомнить про Крижанича я не мог.
Вечером, когда солнце, еще не потерявшее золота, опускалось в тайны почти черных заречных елей и пихт, мы стояли с Марьиным на Алафейвской горе над Иртышом. Произносить слова не было нужды. Вечность и красота мира входили в нас. Я присел на траву иртышского откоса…
Через полчаса или минут через сорок Марьин все же сказал:
– Хоть теперь понял, что тебе следовало приехать сюда?
Я кивнул.
– И это не Киев, – добавил Марьин. – И слава Богу – Тобольск. Я чуть было не попросил Марьина разъяснить его слова. Но зачем? А был ли где-то теперь Киев? А если был, то стоял ли в Киеве на Подоле Флоровский женский монастырь? Да хоть бы и стоял! Меня совершенно не беспокоило и не тяготило его существование. Наваждение исчезло. Угар рассеялся. Я был спокоен. И в миру со своей душой.
– Вот что, – сказал Марьин. – Мне надо бежать. И завтра будет суета. Ты же ни на какие выступления не ходи. А собирай материал для статьи. Как договорились. За тобой – реставраторы, историки, краеведы, городские власти. Один день, но надо успеть.
– Ладно, – пообещал я.
– Писать будем вместе, – сказал Марьин. – Учти.
– Какой из меня писака, – заявил я. – Коли добуду нужные сведения, то и хорошо…
Впрочем, чтобы добыть эти самые нужные сведения, особых стараний не понадобилось бы. Все было и так на виду. Следовало лишь произвести уточнения, перепроверить цифры, даты, имена, названия памятников, истории, с ними связанные. Марьин предполагал писать статью о необходимости – при нефтяном и строительном буме – позволить Тобольску остаться самим собой. С достоинством и выражением лица города, коему четыре века назад была выдана печать столицы всего Сибирского царства.
В последний тобольский день я стоял на Панином бугре над речкой Курдюмкой, над Никольским взвозом и на страничке блокнота старался разместить улицы, речки, ручьи, дома нижнего города. Прежде я побывал у Софийского собора и даже влез на крышу Шведской палаты, или Рентереи, возведенной шведами, полоненными Петром, – подо мной был Софийский взвоз, каменное ущелье, ведущее в Кремль. Но не со Шведской палаты и не от памятника Ермаку, а именно с Панина бугра, как мне рекомендовали тоболяки, нижний посад и Иртыш были видны картиннее (не мое слово, это в прошлом веке Тобольск был назван картинным городом).
И в ту пору российское общество и городские власти сознавали цену тобольских богатств и были согласны в том, что неплохо бы Тобольску уравняться с Суздалем. Но не сейчас. А когда-нибудь. Когда руки дойдут. И когда деньги прибудут. Теперь же… Теперь же я выслушивал от реставраторов, музейщиков и краеведов признания «со слезами на глазах».
Содержа в разуме понятия о красоте и гармонии и имея в виду нагорный Кремль и Софийский двор, наши предки ставили в нижнем городе церкви (главным образом – в манере сибирского барокко) высоченные с высоченными же колокольнями. Сейчас же от этих вертикалей, вздымающих деревянный посад ввысь, «вровень» с горней Софией, в небо, мало что осталось. Иные церкви, казалось – самые красивые, посносили в романтическом усердии переустройств, оставшиеся же храмы обезглавили (из них лишь Софийский собор да кладбищенская церковь Семи отроков имели завершения с крестами), лишили колоколен, а у некоторых ломанули и вторые этажи, дабы не высовывались из атеистического местоположения (колокольню-мачту Знаменского монастыря укоротили, позволив ей иметь лишь квадратное основание). Все это случалось в как бы осуждаемом ныне непросвещенном рвении двадцатых – тридцатых годов. Но и теперь, в годы шестидесятые, памятники могли и далее калечить. Да и как бы далекие от Иртыша, но влиятельные проектанты не пожелали перестроить сибирский город на манер Черемушек или юбилейного Ульяновска.
В походах по городу сопровождал меня краевед Степан Леонидович Корзинкин, ветеран здешнего театра, единственного, кстати сказать, в стране деревянного. Под горой, у красного польского костела, я не удержался, спросил его о Крижаниче. Корзинкин слышал о таком, но ему проще было показать мне дом, в каком, по его убеждению, был написан «Соловей» (я-то слышал, что «Соловья» Алябьев написал еще в Москве, в тюрьме, но не стал спорить с тобольским патриотом).
– Голосистый-то он голосистый, а ведь какой грустный. Тосковал Александр Александрович по Москве-матушке и над судьбой своей печалился. А ваш Крижанич…
Уж и мой Крижанич! Радуйтесь, Сергей Александрович, радуйтесь!
– А ваш Крижанич… Если он получал семь с половиной рублей в год, очень может быть служил на Горе. Или у архиерея. Или в Приказной палате. Или в Гостином дворе толмачом… А жил и сочинения писал? Скорее всего под Паниным бугром, там панов ссыльных селили, поляков… И немцев там размещали… Отчего же не определить туда и хорвата?.. Но отбыл от нас Крижанич после смерти Алексея Михайловича, в семьдесят шестом году. А в семьдесят седьмом году Тобольск, увы, выгорел в который раз, но теперь уже дотла. Так что от вашего Крижанича здесь ничего не осталось…
Но тень-то осталась.
Мне же было указано поклониться тени Крижанича. Я ей и поклонился.
– Да, – вздохнул Корзинкин, – а каково было этому южанину после Далмаций, Болоний и Вен мерзнуть у нас на Иртыше! Шестнадцать лет. Но привык, возможно… Впрочем, погоды наши не хуже московских. Ничуть не холодней, а свойствами пожалуй что и здоровей для человека…
Тут явно был дан выход патриотическим чувствам. Я с ними спорить не стал.
Музейщики на Горе тоже не слишком много знали о Крижаниче. Он, похоже, не входил в порядки исторической номенклатуры, и к изучению его личности долг службы не призывал. Какая была в том необходимость и какой прок? Хотя, как мне было разъяснено, в архиве наверняка нашлись бы документы с его фамилией. Об архивах, сложенных пока в Гостином дворе и Рентерее, говорили охотно, но и с опаской, как бы гости впоследствии не посодействовали тому, что архивы здешние утекли в города с академическими центрами. А я мог оценить богатства Сибирского архива. Я был потрясен ими и их неизвестностью в Отечестве. И совершенно убежденно заявил, что в Тобольске следует держать университет только лишь для сохранения и исследования Сибирского архива и публикации его текстов. Неудивительно, что мое «Даешь университет!» вызвало у тоболяков душевное согласие. Охотно, но и как бы из-под полы музейщики и краеведы знакомили меня и со свидетельствами тобольского жития императора Николая с семейством. И было понятно, что не одному лишь мне, а и другим заезжим людям, впрочем, каким можно было довериться, предлагалось чуть ли не лакомое угощение. Диковинное, во всяком случае. Николая в ту пору не уважали, называли Кровавым, достойным свирепого уничтожения, о семействе же его память была искоренена. В Свердловске снесли Ипатьевский дом, чтобы ничего не помнили и вопросов не задавали. В Тобольске помнили и на вопросы отвечали. Давали понять, отчасти с долей риска, но и с удовольствием вызова. Наш-то Тобольск кровью себя не запятнал, а проявил по отношению к Николаю, каким бы тот ни был, его чадам и домочадцам по-человечески. Не то что Екатеринбург, по делам получивший новое имя. «У нас-то и битый плетьми угличский колокол, – добавил патриот Корзинкин, – и тот выжил в ссылке. Ему и часовню поставили…» Меня водили по помещениям, приютившим последних Романовых, вот – столовая, вот – детская, вот – комната слуг. Я видел на фотографиях худенького императора, пилившего с солдатом дрова (Сибирь все же), его болезного сына, игравшего возле белого дома, великих княжон, занятых чтением… Рассматривал я картины быта далеких мне людей холодно, не ощущая волнений, пожалуй, изумительное качество фотографий удивляло меня более всего – мелочи-то как все запечатлены… И вдруг один из снимков заставил меня дернуться, приблизить к нему лицо, а пальцы мои, державшие карточку, произвели нервическое движение, вызвав недоумение хозяев. Люди на снимке отсутствовали, снимок был сделан в буфетной или на кухне, стояла посуда из столовой полоненного императора, возможно только что вымытая и вытертая, рядом с салатницей (я предположил – салатницей) я углядел чрезвычайно знакомый мне предмет, странную птицу, в профиль похожую на Бонапарта. Обликом и размером она была один к одному с московской. Нервическое движение пальцев моих было вызвано желанием наблюдателя сейчас же перевернуть тобольскую солонку и рассмотреть, нет ли на ее дне номера 57. Но пальцы лишь помяли карточку.