Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Почему?
— О, я прошла хорошую школу. В Варшаве у меня был близкий друг, студент-медик… собственно, мы собирались пожениться. Он считал, что брезгливость — «проказа души», не условие, а противоположность истинной чистоты. Помню, был случай. Одна дама сказала при нем: «Я так брезглива!» — «Если бы у вас была гонорея, — ответил он, — вы бы не распространялись об этом в обществе, хотя гонорея всего лишь болезнь тела, не лучше и не хуже любой другой. А брезгливость — прямое следствие душевной грязи».
— Представляю, какой вышел скандал!
— Его это не пугало. Кстати, страха он тоже не признавал. Был уверен, что порядочному человеку бояться нечего. Честь отнять невозможно, важно лишь самому не сплоховать. А жизнь все равно коротка, если ты не тупое животное, ты об этом всегда помнишь…
Во мне шевельнулась ревность, и я досадливо заметил:
— Да, сильная личность. Но кое-что он упускал из виду. Человеку, когда он не одинок, всегда есть что терять. Можно презирать положение, имущество, но есть вещи, которых презирать нельзя. У него были вы. Что ж, он совсем не боялся потерять вас?
Она помолчала, будто впрямь спрашивала себя, боялся он или нет:
— Наверное, нет. Ему не приходило в голову, что это возможно. Он вообще держал меня в ежовых рукавицах. Ядовито высмеивал любое проявление слабости. Скрыться от него было невозможно. Стоило на миг поддаться тщеславию, трусости, лени, а уж он тут как тут. То же и с брезгливостью. Я от природы не особенно ей подвержена. Но была у меня ахиллесова пята — летучие мыши. И змеи… вообще все змеевидное. Догадавшись об этом, он заявил, что «с жалким кривляньем кисейной барышни» должно быть покончено. И принес ужа! Мне чуть не сделалось дурно. Но на его лице отразилось такое презрение… ох, этого нельзя было вынести! И я взяла ужа в руки. Боюсь, что сделала я это опять-таки из отвратительного тщеславия. — Она грустно улыбнулась.
— Как же вы могли допустить, чтобы с вами так обращались? — Ревность, как прометеев орел, уже вовсю терзала мою печень.
— Я восхищалась им, — сказала Елена. — Главное, я чувствовала, что он прав. Кстати, уж оказался совсем не противным. Он был сухой, прохладный и упрямый: так и норовил удрать. С тех пор я не боюсь пресмыкающихся. А летучую мышь я потом однажды сама подобрала на мостовой. Живую. Непонятно, как она там оказалась. Я ее рассмотрела. Такое хрупкое, теплое, интересное существо. Вечером я выпустила ее в окно.
— Значит, вы любили этого человека, — пробормотал я.
И снова она задумалась, будто ей было не все равно, как мне ответить, будто для нее всерьез важно, чтобы я узнал правду…
— Едва ли. Там было… понимаете, слишком много почтения с одной стороны и покровительства с другой. Он следил, чтобы я не простудилась, не просиживала целые дни в душной комнате, правильно питалась. Чтобы читала не вздор, а хорошие книги. Чтобы не заразилась свойственным многим барышням увлечением тряпками… всего не перечислишь. Но при этом я от него доброго слова не слыхала. Даже когда делал предложение, он обратился ко мне сурово, будто экзаменатор: «Хочешь стать моей женой?» И я ответила «Да», ничего не прибавив — слишком часто он меня упрекал, что говорю много лишнего. «В этом сразу видна леность ума и разболтанность характера» — так он считал. Но и моя лаконичность не вполне его удовлетворила: «Серьезные люди обычно дают себе труд подумать, прежде чем принимать такое решение».
— Черт знает что!
— Я все ждала, когда он поймет, что я уже большая и заслуживаю, чтобы меня любили, а не растили и поучали. Вообще-то я не выношу опеки. — Она даже плечами передернула, а я подумал, что никакой природный дурак не в состоянии быть таким образцовым идиотом, как умный молодой человек, обуянный идеей. Ведь он был, вероятно, умен, вот ужас! — А потом я стала догадываться, что этому не будет конца. Мне все опротивело. И его закоренелая правота, и собственное вечное несовершенство. А тут как раз появился Михаил. С ним было так вольно и весело! Ему во мне все нравилось. Наверное, если бы я… ну, не знаю… визжала от страха при виде кошек, питала истерическое отвращение к подснежникам, больше жизни обожала наряды и бахвалилась в обществе своей тонкой талией, он и это находил бы очаровательным.
«Я тоже», — подумал я. Но сказать не осмелился, просто спросил:
— И вы дали жениху отставку?
Она вздохнула:
— Это оказалось куда тяжелее, чем я ожидала. Понимаете, было похоже, что он возится со мной из одного чувства долга. И понял, что настоящего толку не будет, но считает, что теперь уже не вправе оставить меня без руководства, такую суетную, взбалмошную, недалекую… Мне казалось, если я уйду сама, освобожу его от скучных хлопот, он испытает облегчение.
Я хмыкнул. Бедный желторотый ментор, варшавский студиозус, набитый принципами! Представляю, что ему пришлось пережить, когда… Будто продолжая мою невысказанную мысль, она призналась:
— Это было ужасно. Я ни разу его таким не видела. Он даже начал говорить невероятные вещи… что лучше меня на свете нет и все такое. Но уже ничего нельзя было изменить. Зато когда начались беды, я сто раз его вспоминала. Он многому меня научил. Без его науки я бы сгинула непременно. — Елена тряхнула головой и, нахмурившись, внимательно поглядела на меня: — Что за чепуха? Зачем я вам это рассказываю?
— Все, что касается вас… — залепетал было я.
Но она оборвала жестко:
— Все, что касается меня, имеет мало значения. Давайте прощаться. Не обессудьте, что гоню. Устала.
Я шел домой под глазастыми декабрьскими звездами. Меня вытолкали чуть ли не взашей. А я еле сдерживался, чтобы не затянуть какую-нибудь громкую победную песнь. Если б не риск переполошить уснувших обывателей, то и запел бы, дико фальшивя в ночной тиши. Ведь произошло небывалое. Она говорила со мною о любви!
Как ни странно, под началом свирепого товарища Сипуна жить стало вольготнее, чем при бедняге Мирошкине. Мирошкину было не лень вести изматывающую позиционную войну, скрупулезно подсчитывая мелкие успехи и поражения. А Сипун — максималист: коль скоро провалилась попытка раз и навсегда выстроить подчиненных во фрунт, застращав до полусмерти, он приуныл и почти перестал нас замечать.
От того, что он несведущ в вопросах дела, о чем мы так веско распространялись поначалу, приводя в пример разные типы выдвиженцев, вреда тоже не заметно. Ведь, положа руку на сердце, отсутствует само дело как таковое, а потому и повредить ему довольно затруднительно. Бумажки, кои мы с утра до вечера перебираем да перекладываем из одной папки в другую, никогда никому не понадобятся. А если и пригодятся, то, как деликатно выражается Ольга Адольфовна, разве только «для абстрактных нужд». Абстрактные же нужды тем хороши, что одна бумажка вполне стоит другой.
Итак, я по-прежнему предаюсь пороку сочинительства не только дома, но и в конторе. Один лишь раз Петр Фадеевич рискнул осведомиться, что это за посторонняя тетрадь у меня на столе. Подражая Корженевскому, я смерил его самым уничтожающим взглядом, на какой только был способен, и с идиотской важностью произнес: