Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Темная напористость ветра возмогла даже развалить царскую ложу на Большом ипподроме (во всяком случае власти приписывали ее разрушение именно ветру), и в этом, конечно, все опознали зловещий знак тому, кто сиживал в этой ложе. А несколькими днями позже в Константинополь прибыли люди, водившие на показ по рынкам и всяким людным местам невиданное существо, которое здесь быстро окрестили «армянским чудищем». Два мальчика, лет, эдак, пяти, сросшиеся в чреве матери животами, имели живые детские лица и ничуть не напоминали свирепое страшилище, однако невнятный страх, поселившийся в людских душах, с рождения отравляемых деспотизмом плотской плебейской переделки украденного и непонятого Божественного Закона, и оттого исполненных сознания собственной ничтожности, понуждал здешних обитателей пугаться всего, что не являлось ими самими. «Армянское чудище» было изгнано из города. Но оно ли явилось корнем тех событий, которые вскорости проистекли в ромейской столице, в ромейской державе?
Вечер шестнадцатого декабря третьего индикта, как и множество вечеров до того, Константин коротал в библиотеке, уже принеся изрядную жертву Вакху или Бахусу (а, может быть, Иисусу Христу) финиковым сикером. Действительность успела принять для него желанную привлекательность: что читал — он давно не понимал, окружающие предметы с каждой минутой приобретали все более мягкие расплывчатые формы, и душа уверенно опускалась в спасительный омут пустоты. Появление рядом матери было подобно сатанинскому фокусу, на которые, помимо целебной ласки, был гораздый злой неразбавленный сикер. Однако мать действительно стояла в стороне, должно быть, не первую минуту и с привычной брезгливостью с высоты своего изрядного роста взирала на его сгорбленную над столом фигуру. Рожденный в Порфире поднял на длинной шее свою красивую голову и соорудил губами слабую улыбку, которая никак не вязалась с отсутствующим выражением больших голубых глаз. Но в этот момент сквозь зыбучую пелену тумана он вдруг разглядел в нескольких шагах за матерью выпирающий из сумрака огромный живот его собственного протовестиария[245]евнуха Василия Нофа, обтянутый золотой тканью. Улыбка тотчас покинула его лицо, глупые только что глаза вспыхнули тревогой, орлиный, как у матери, нос заострился, отчего Константин действительно сделался подобен птице, но не орлу, конечно, а скорее потревоженному гусаку.
— Пошли, — сказала Карвонопсида тем величественным глубоким голосом, противоречить которому Константин никогда не решался. — От тебя немногого требуется. Все уже готово, и все сделают без тебя. Но уж показаться перед людьми, вдохновить их тебе придется. Символ ты наш. Да! — царица чуть отклонила голову под темной накидкой к Нофу. — Как же его такого показывать?
— Мне кажется, — человеку постороннему могло бы показаться, что Василий говорит вкрадчиво, но под этой заученной ласкательностью всяк, кого так или иначе сводила судьба с дворцовым евнухом, тотчас же опознал бы пресловутую несгибаемую, железную волю, — их царственность согласятся немного освежиться холодной водой. Мы добавим в нее декокт из цветов бергамота.
Почтительность слуги выглядела скорей насмешкой хозяина, и это несколько покоробило не знавшее рубежей самолюбие огненноокой царицы, но она ничем не выдала своих чувств, лишь сделала шаг к сыну и, положив ему руку, сверкавшую самоцветами Индии и Китая, на худое плечо, произнесла более доверительным тоном (что евнуху следовало бы расценить как напоминание, — порфирородство пока еще никто не отменял):
— Пойдем. Время пришло.
Константин невольно кинул быстрый взгляд в ту сторону, где выделялся из полумрака один только большой живот, принадлежавший человеку, к которому он всегда испытывал какой-то неизъяснимый страх. Человека этого скрывала тень, но нетрудно было представить не только всю тяжелую округлую фигуру его целиком, нежно-розовую кожицу затекшего жиром и оттого бесформенного лица, но и узенькие жестокие глазки, и неизбывную едва уловимую то ли злую улыбку, то ли гримасу страдания на полных и ярких женских губах. Но сокрушительный удар любому сознанию наносил тот парадокс, что несмотря на учиненное над этим человеком в молодые годы насилие, — не взирая на женские формы тела, певучесть голоса и округленность жестов, — из-под этой, казавшейся вчистую поддельной, лицедейской внешности на мир смотрел сильный и властный мужчина. Он был в тысячу раз больше мужчиной, чем столь популярные у дворцовых матрон, прославленные своей удалью самцы, которые от частого общения с женщинами, как водится, сами становились женщинами, преисполняясь женскими привычками, проникаясь женскими проблемами, а в результате растворяясь в женском мировоззрении. Однако, кто же не знает, что не только привычки и поступки могут менять сущность личности, в той же мере на это способны влиять и внешние перемены. Так каково же должно было быть могущество духа этого существа, изыскивавшего в себе силы противостоять принуждению обстоятельств?! И сейчас, отодвигая гору сброшенных навалом книг, Константин, содрогался душой от необходимости входить в соприкосновение с могучей волей этого человека с наружностью исполнителя комических представлений и невольно пытался представить, как же должен был бы выглядеть тот, если бы с ним не случилось того, что случилось… Если бы… Но «если» — это умозрение бедных и расслабленных.
— Их царственности разумно было бы облачиться во влаттий[246], - отраженный темными мозаичными сводами библиотеки, как-то странно сверху прилетел негромкий мелодичный голос Василия Нофа.
— Да-да, — поддержала его августа. — Ты должен выглядеть соответствующе. Сделай это поскорее. Тебя ждут братья.
Под братьями она, конечно же, понимала сыновей автократора Романа Лакапина — Стефана и Константина, и тот же миг иглистое покрывало ужаса охватило его с головой: он вспомнил случайно подслушанный разговор матери с женой Еленой («Это происходило, кажется, где-то здесь поблизости… Ну конечно, у колонн фасада!»), из которого недвусмысленно явствовало, что новый перераздел имущественных услад может не только обойти законного наследника престола, но и попросту уничтожить его. Ни с того ни с сего в голове завертелась фраза: ты погубишь говорящих ложь, кровожадного и коварного гнушается Господь… С лицом белым, как тот негаданный снег на веерных листьях хамеропсов, Константин поднялся из-за стола, в нарастающей панике чувств трепетно переводя взгляд с матери на Василия и обратно.
— Иди, не бойся, — подтолкнула сына шагнувшая ему навстречу мать.
— Мама… — умоляюще выкатил на нее влажные глаза Константин.
— Тьфу! Слизняк, — сверкнули в полумраке огненные очи Зои Карвонопсиды. — Иди же!
И некая темная неохватная умом сила потащила их пьяную царственность сквозь едкие ужимки вконец разнуздавшихся проворных ночных теней. Константин стремился отводить шаткий взгляд от глубин ночи, но на краю его взгляда все равно появлялись верткие силуэты каких-то людей, с факелами, светильниками и без, напряженные или злобно веселые лица, тайный блеск наконечников копий и кинжальных лезвий; он старался ничего не слышать, но на самом краю его слуха то и знай трепетали беспокойные шепоты-лепеты, подобные змеиному шипу затаенные команды кентархов[247], мягкий топот обернутых шерстяной тканью ног… «Помазанник Божий» всецело отдался вожделению мутного потока времени, прокладывавшего себе под покровом ночи, как казалось, новое русло. Он и не заметил, как на нем очутились пурпурные одежды (имеет ли цвет какое-то значение при отсутствии света?), как в заключение почти чародейных перемен среди цветных полированных мраморов, мозаик, кружев резных каменных полов, роскоши инкрустированной орнаментики наконец глазам предстала золото-пурпурная обстановка одного из парадных залов, и точно налившийся объемом, а затем и самой жизнью, герой здешней стенной росписи, изображавшей сцены войн, охоты и какие-то маловразумительные аллегории, навстречу Константину выдвинулась кряжистая фигура Стефана Лакапина.