Шрифт:
Интервал:
Закладка:
С Алабамой в театре занималась мадам Сиргева. Она постоянно сокрушалась о том, как дорого обходится электричество; и в викторианских громадинах почти не было слышно рояля. Закулисная темнота и сумерки между световыми кругами под тремя шарами, горевшими наверху, делили сцену на три небольшие уютные части. Похожая на призрак, мадам гордо шествовала среди тарлатановых юбочек, скрипа балеток, приглушенного дыхания девушек.
— Легче, легче, старайтесь не шуметь, — повторяла она.
Мадам была бледной, крашеной, высохшей, ее изуродовала бедность, она походила на вымоченную в кислоте шкуру. Крашеные черные волосы были жесткими, как набивка для подушек, и вдоль пробора желтая — отросшая — полоска. На уроки она приходила в блузке с рукавами-буфами и плиссированной юбке, после занятий она не переодевалась, просто надевала пальто.
Кружась и кружась, словно выводя круглые буквы в тетрадке для чистописания, Алабама чертила невидимую ровную линию на кругах света.
— Совсем как мадам! — воскликнула мадам Сиргева. — В России мы вместе учились в Императорской школе танца. Это я натаскивала ее в антраша, хотя они все равно ей не удавались. Mes enfants![127]Счет на четыре, пожалуйста, четыре четверти. По-жа-луй-ста!
Алабама постепенно, но настойчиво прокладывала себе путь в балет, словно закладывала фрагменты музыки в механическое пианино.
Здешние девушки совсем не походили на русских. У них были грязные шеи, и в театр они являлись с бумажными пакетами, внутри которых прятались толстые бутерброды. Они ели чеснок, к тому же оказались толще русских, с короткими ногами; и танцевали они с согнутыми коленями, на которых морщились трико из итальянского шелка.
— Бог и дьявол! — кричала Сиргева. — Мойра, ты опять не в такт, а премьера уже через три недели.
— Ах, синьора! — воскликнула Мойра. — Molto bella![128]
— Ах, — едва не задохнулась мадам, обращаясь к Алабаме. — Ты видишь? Я даю им, можно сказать, железные пуанты, чтобы они держали их ленивые ноги, а стоит мне отвернуться, и они танцуют на всей стопе — и за все это мне платят всего-навсего тысячу шестьсот лир! Слава Богу, теперь у меня есть хоть одна балерина из русской школы!
Она продолжала и продолжала монотонно, словно взбивала масло, говорить. Потом уселась в сыром зрительном зале и, натянув на плечи котиковую пелеринку — всю выцветшую и крашеную, как ее волосы, — стала кашлять в носовой платок.
— Матерь Мария, — вздыхали девушки. — Пресвятая Мария!
Они стояли в темноте, сбившись в испуганные стайки. Они побаивались Алабаму — из-за ее одежды. На спинках парусиновых стульев она повесила свои вещи: двухсотдолларовое черное тюлевое платье от «Adieu Sagesse»[129], мшистые розы плыли в тумане духов, почему-то вспоминались семечки в клубничном мороженом, в дорогом тумане — за сто, двести долларов; желтая клоунская бахрома, зеленовато-желтый плащ с капюшоном, белые туфли, синие туфли, серебряные заколки, металлические заколки, шляпы и красные сандалии, туфли со знаками зодиака, бархатная пелерина, мягкая, как поросшая дерном крыша старого шато, шляпка из фазаньих перьев — в Париже ей даже в голову не приходило, что у нее так много вещей. Придется отныне обходиться ими, иначе на теперешние ее шестьсот лир в месяц не прожить. Хорошо, что Дэвид не скупился на покупки. После урока Алабама одевалась, стоя среди прекрасных вещей, глядя на них как строгий отец, проверяющий целость игрушек сына.
— О Мадонна, — робко перешептывались девушки, тыкая пальцами в ее белье. Алабама рассердилась, ей не хотелось, чтобы они пачкали колбасой ее шифоновые трусики.
Алабама писала Дэвиду два раза в неделю — их квартира казалась ей далекой и скучной. Приближались репетиции — любая жизнь в сравнении с этим была бы невыносимо серой. Бонни написала ей на листке бумаги, где наверху были французские детские стихи.
Дорогая мамочка!
Я была хозяйкой дома, когда пришли леди и джентльмен, пока папа застегивал манжеты. Я живу хорошо. Мадемуазель и горничная сказали, что никогда не видели такую замечательную коробку с красками, какую ты прислала мне. Когда ее принесли, я подпрыгнула от радости и сразу нарисовала несколько картинок в desgens a lа́ mer, nous qui jouons аи croquet et une vase avec des fleurs dedans d'aspprés nature[130]. По воскресеньям я буду ходить в Париже в воскресную школу, чтобы узнать об ужасных страданиях Иисуса Христа.
Твоя любящая дочь, Бонни Найт.
На ночь Алабама принимала желтые снотворные таблетки, чтобы не думать о письмах Бонни. Она подружилась с темноволосой русской девушкой, которая словно вихрь летала по сцене. Вместе они ходили в «Галерею». В этом пустом каменном пространстве, где звук шагов был схож с шумом бесконечного дождя, они пили пиво. Девушка не желала верить, что Алабама замужем; она жила постоянной надеждой встретить этого мужчину, который давал Алабаме так много денег, и увести его от нее. Толпы мужчин, рука об руку проходивших мимо, презрительно и надменно разглядывали их — женщины, в одиночестве приходившие вечером в «Галерею», их не интересовали. Алабама показала подруге рисунок Бонни.
— Ты счастливая, — сказала девушка. — Но еще счастливее те, которые не выходят замуж.
У нее были темно-карие глаза, в которых, когда она выпивала пару бокалов, теплились огоньки, красные и прозрачные, как скрипичная канифоль. В особых случаях она надевала черный сетчатый пояс с трусиками и лавандовые подвязки, купила, когда работала в «Русском балете». Когда был еще жив Дягилев.
Репетируя в большом пустом театре, труппа вновь и вновь повторяла танцы из «Фауста». Дирижер почти молниеносно прогонял трехминутное соло Алабамы. Мадам Сигрева не смела спорить с маэстро. В конце концов она со слезами на глазах остановила репетицию.
— Вы убиваете моих девочек, — прорыдала она. — Это бесчеловечно.
Дирижер бросил палочку на рояль; волосы стояли дыбом у него на голове, как трава на глинистой почве.
— Sapristi![131]— вскричал он. — Так написано в нотах!
Он выбежал из театра, и репетицию закончили без музыки. На следующий день маэстро был настроен еще более решительно, и музыка звучала еще быстрее, чем прежде. Он внимательно вглядывался в партитуру и не сделал ни одной ошибки. Смычки скрипачей поднимались над сценой и опускались, черные, как лапки кузнечиков; маэстро то наклонялся вперед, то отклонялся назад, как рогатка в руках сорванца, с необыкновенной скоростью швыряя на сцену бемоль-аккорды.