Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Алабама не привыкла к наклонной сцене. Чтобы обжиться на ней, она работала во время ланча после утреннего урока — кружилась, кружилась. Из-за наклона она не могла удержать равновесие, поэтому работала столько, что, когда, сидя на полу, одевалась после репетиций, ощущала себя старухой, сидящей у костра в далекой северной стране. Почти неправдоподобно голубой воздух и еще более голубой Неаполитанский залив слепили ее по дороге домой так, что она то и дело спотыкалась.
Когда же наконец закончилось первое выступление, Алабама села у постамента статуи Венеры Милосской за дверьми артистического фойе, а с другой стороны затхлого холла на нее смотрела Афина Паллада. Казалось, сердце ее бьется во всем теле, и даже в глазах, волосы приклеились к потной голове; «браво» и «брависсимо» звенели в ушах, как назойливые комары.
— Что ж, дело сделано, — сказала Алабама.
Она не стала заходить к девушкам, собравшимся в раздевалке, хотела подольше сохранить эти чары. Она знала, что в зеркале раздевалки ее взгляд упрется в отвисшие груди, похожие на сухие августовские тыковки, а потом в резиновые ягодицы, похожие на жуткие искусственные фрукты Джорджии О'Киф[132].
Дэвид заказал для Алабамы корзину с белыми каллами.
На карточке было написано: «От двух твоих любимых». Вернее, так должно было быть, но неаполитанская цветочница вместо sweethearts написала sweat-hearts[133], однако Алабаме не было смешно, и целых три недели она не писала Дэвиду. Намазав лицо кольдкремом и посасывая половинку лимона, она принесла посылку в гримерную. Русская подруга обняла ее. Все вокруг ждали, что дальше последует что-то более интересное; но мужчин в полутемных коридорах так и не появилось. Балерины обычно не отличались красотой, да и молодостью тоже. На пустых лицах отражалась такая усталость, что, казалось, если бы не мускулы, ставшие прочными, как веревки, за многие годы упорного труда, танцовщицы развалились бы на части. Шеи напоминали мотки перекрученной грязной пряжи, это когда они были тонкими, а шеи толстые обычно обвисали, и тогда складки походили на тесто, вывалившееся из формы. Волосы их были чернее черного и не радовали чувства никакими оттенками.
— Господи! — закричали все в полном восторге, — какие красивые каллы! Сколько же они стоят? Такие и в собор можно отнести!
Мадам Сиргева благодарно расцеловала Алабаму.
— Ты отлично справилась! Когда мы будем составлять программу на год, ты получишь звездную роль — наши девушки слишком уродливые. У меня с ними ничего не получается. Прежде тут не интересовались балетом — а теперь посмотрим! Не волнуйся. Я напишу мадам! И цветы чудесные, piccola[134]балерина, — ласково проговорила она.
А потом Алабама сидела на подоконнике и слушала еженощную «песенку Герцога».
— Что ж, — проговорила она с тяжким вздохом, — успех успехом, а надо что-то делать.
Для начала Алабама привела в порядок шкаф, потом стала вспоминать своих друзей в Париже. Воскресных друзей с женами в атласных пальто, произносивших безупречные тосты на солнечных чужеземных пляжах; шумных друзей, заглушавших Шопена ритмами современного джаза под изысканное марочное вино; образованных друзей, которые тряслись над Дэвидом, как родители — над первенцем. Обычно они и ее куда-нибудь вывозили. Каллы в Париже не были бы перевязаны белым тюлевым бантом и не лежали бы в коробке.
Алабама послала Дэвиду газетные вырезки. Все в один голос твердили, что балет имел успех и что теперь в труппе мадам Сиргева есть опытная балерина. Она явно талантлива и должна получить роль побольше, писали газеты. Итальянцы любят блондинок; они говорили, что Алабама воздушна, словно ангел Фра Анжелико[135], так как она гораздо худее остальных балерин.
Мадам Сиргева гордилась отзывами журналистов. А Алабаме казалось гораздо важнее то, что она открыла для себя новую мастерскую пуантов в Милане; и эти пуанты были мягче пуха. Алабама заказала сто пар — Дэвид прислал деньги. Они с Бонни жили в Швейцарии. Алабама надеялась, что он купил Бонни шерстяные штанишки — девочкам до десяти лет следует держать животики в тепле. На Рождество он написал, что купил Бонни синий лыжный костюм, и прислал сделанные на «Кодаке» фотографии — снежных гор и как они вместе катятся с горы.
Рождественский колокольный звон, несколько астматичный, стелился над Неаполем; плоские металлические звуки напоминали скрип железных настилов на крышах. Ступени публичных зданий были уставлены нарциссами и выкрашенными в оранжевый цвет розами, с которых стекала красная вода. Алабама отправилась посмотреть на восковую сцену Рождества в монастыре бенедиктинцев. Везде стояли каллы и свечки, и везде она видела судорожно улыбавшиеся, изнуренные лица. От отблесков свечей на позолоте, от напевов, то взмывавших, то падавших, напоминавших мелодии прилива и отлива на хаотичных берегах, напевов, славящих рождение Человека, от тяжелой походки женщин, головы которых были покрыты черными кружевами, Алабама испытывала все более глубинный восторг, словно все точнее настраивала душу на верный лад. В Неаполе одежды священников были из белого атласа, расшитого страстоцветами и гранатами. Во время службы Алабама думала о Бурбонах и гемофилии, о папских счетах и вишневом ликере. Сияние золотого дамаска на алтаре было теплым и щедрым — под стать тому, что он олицетворял. Ее мысли метались в голове, как леопарды в клетке. В теле Алабамы накопилось столько статического напряжения от постоянной плетки-работы, что она не могла толком справиться с собой и в себе разобраться. Алабама говорила себе, что люди не имеют права на провал. Но при этом не очень понимала, что такое провал. Она подумала о елке для Бонни. Мадемуазель могла бы заняться ею не хуже нее самой.
Вдруг она засмеялась, постучав по своей душе, как по клавишам рояля, когда его настраивают.
— Религия — это замечательно, — сказала она русской подруге, — но в ней слишком много смысла.
Русская девушка рассказала Алабаме о знакомом священнике, который до того разволновался из-за историй, услышанных на исповеди, что напился перед святым причастием. Он пил всю неделю, а в воскресенье никто из прихожан не пришел к нему на исповедь, они тоже пили всю неделю и хотели опохмелиться. Его церковь прославилась как мерзкий притон, бравший вино для причастия, то есть кровь Христа, в синагоге, рассказала девушка. Верующие перестали в эту церковь ходить, и сама она тоже.
— Я, — болтала она, — всегда была очень верующей. Как-то, еще в России, я вдруг увидела, что мою карету везет белая лошадь[136], так сразу оттуда выскочила и три мили шла до театра пешком, а была страшная метель, я потом заболела воспалением легких. С тех пор гораздо больше боюсь священников и белых лошадей, чем Господа нашего Спасителя.