Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Ой, фейгеле! — запричитала она. — Моя маленькая Нэтти! Ой! Иди сюда, дорогая. Не кричи так. Ты потеряла мать, тебе так тяжело, так тяжело… — Она проворно поднялась, приблизилась к Наташе, и две тощие еврейки обнялись на глазах у толстых гоев. Кровь свое возьмет, и все такое прочее.
В довершение всего они закурили, Нэтти с Эстер. Они курили долго, с наслаждением. Шарлотта с Ричардом давно бросили курить. Они принадлежали к той категории людей, которые отказываются от чего бы то ни было по меньшей мере дважды. Трудно сказать, когда они снова начали курить, чтобы бросить еще раз. Они бросили курить, пить, есть и — как ни грубо это звучит — думать. Но им пришлось терпеливо ждать, пока непутевая сестра и тетушка курили и пили чай, распалив друг друга до такой степени, что переполнявшим их чувствам было тесно в огромной квартире с высоченными, будто в самолетном ангаре, потолками, массивной лепниной и тяжеловесной мебелью восьмидесятых годов, впавшей в буйство всех мыслимых пастельных оттенков. Эстер с Наташей курили, всхлипывали, а в пепельнице, напоминая сгоревшую пагоду, росла груда длинных, со следами помады окурков. Пепел муму был водружен на место.
Быть добродетельным непросто, поэтому добродетельные персонажи в конце концов ретировались на кухню, где, опершись своими мягкими задами на плиту и стол, стали обсуждать, что делать с Нэтти — явно потерявшей над собой контроль. (Сказать по правде, Нэтти потеряла его уже давно, просто сейчас, после смерти муму, Элверсы решили возложить ответственность на себя. И совершили большую ошибку.)
— Я взял два дня отпуска, — сказал Ричард, и его лицо сделалось розовее обычного, а русые волосы от волнения встали дыбом. — Но если нужно, я возьму больше, — торопливо добавил он.
Напрасно он боялся огорчить жену. Имплозивная смерть матери принесла Шарлотте достаточно хлопот, и она не хотела продолжения.
— Дорогой, я знаю, о чем ты думаешь, — ответила она, — но Эстер скоро уедет, ей хочется побыстрее вернуться в Нью-Йорк… а вот Наташей следует заняться. Пускай она пока поживет у нас, ей нужно отказаться от наркотиков. Я говорила с доктором Стилом, и он связался с одним из своих коллег. Если нам удастся продержать ее здесь денек-другой, ее положат в психиатрическое отделение.
— Ты думаешь, это разумно? Думаешь, она согласится?
— Нужно попытаться… мы должны попытаться. Я вызвала Майлса. Быть может, ему удастся ее уговорить.
Прошло два часа, в пепельнице скопилось больше сорока окурков, и только после этого Эстер и Наташа разошлись по соседним спальням. Героин давно был выведен из организма Нэтти, а кокаин — давно принят. Уже не важно было, на каком конце наркотических качелей она оказалась — ее еще покачивало от коротких приступов истерики. У нее не осталось ни гроша, иначе ей в голову бы не пришло заночевать в этом сельском, хотя и расположенном в центре города, особняке с его дородными коренастыми лакеями. Правда, Рассел мог бы дать в долг, но в последнее время он предъявлял к ней все более странные требования. До того странные, что Наташе никак не удавалось настолько очерстветь, чтобы не чувствовать себя омерзительно. Она понимала, что нужно побыстрее уйти от сестры, что скоро она окажется совершенно беспомощной — качели вот-вот остановятся.
Она улеглась на латунную полуторную кровать Эл версов. Свернулась под стеганым одеялом и мгновенно вырубилась. Героин — какое емкое слово, блестящий пример психического звукоподражания. Наташа Йос сидит на героине. Как верно и как точно.
Когда Наташа семь часов спустя проснулась, Эстер и след простыл. Эстер, проворная старая птица, уже летела обратно в США. Эстер Блум, женщина без возраста, летела рейсом «Бритиш эруэйз» из Хитроу (На мой взгляд — это лучшее место в Англии, вы-понимаете-о-чем-я-говорю?). Стебелек ее тела покоился в роскошной вазе первого класса, она пила принесенную стюардессами воду, шуршала листами последнего номера «Форчун», вычеркивая из памяти последние несколько дней. Она взяла тайм-аут, чтобы присутствовать на похоронах младшей сестры, оставила ненадолго своих брокеров, бухгалтеров, арендаторов, друзей, комитет при музее «Метрополитен», любимых собачек, дрессированных педерастов и весь остальной манхэттенский зверинец, прогонявший тоску. Помогавший ей оставаться на плаву, жить в настоящем, не погружаясь в безысходное прошлое, подобно бедняжке Лил, постоянно возвращавшейся назад, словно что-то можно изменить. И к чему это привело? Только к ложному шагу, к падению в подвал, в хаос памяти. Их родители… их проклятые родители. Ах! Какая претенциозность! Какая глупость! Отказаться от своего народа, своей религии, своих грехов и ошибок? И ради чего? Ради какой-то ерунды. И Лили, бегущая по жизни с вечным пламенем расовой вражды в руках. Она принесла его сюда, на этот промозглый остров, где стала вдовой какого-то унылого англичанина. И вот теперь она мертва, убита ядом собственного несоответствия.
Лили всегда вела себя по-идиотски — Эстер никогда. Эстер ходила в синагогу, жертвовала на Б'най Б'рит,[23]ездила в Израиль, плакала у Стены, рыдала в Яд Вашем.[24]Эстер не просто смирилась с тем, что она еврейка, она это приняла. Лили всегда старалась скрыть это от мира. «Знаешь, — призналась она однажды Эстер, когда они были еще так молоды, что могли серьезно говорить друг с другом, — ведь я не отреагирую, если какая-нибудь свинья сделает антисемитское замечание». Эстер громко расхохоталась. «Если кто-нибудь решится сделать антисемитское замечание при мне, то получит по жопе!» И вот Лили мертва из-за всей этой язвительной ненависти к себе, этих фобий, никчемных мужей и занудных детей — а Эстер? Эстер собиралась жить вечно. Она закурила еще одну сигарету и осталась такой, как была.
Майлс с Наташей сидели порознь и плакали во второй свободной спальне Элверсов. Несмотря на поздний час, филиппинка Молли пылесосила за стеной, пытаясь вывести оставшийся после Эстер запах женщины без возраста. Запах копоти и вяленого мяса. Казалось, кто-то душит робота.
Они плакали порознь, потому что больше не могли ничем заниматься вместе. Сейчас Нэтти для этого не годилась: тощая, неопрятная, вся в поту, прядь черных волос прилипла к щеке, на которой остался след от подушки, ногти обгрызены до мяса — только потому она не расковыряла болячки на ногах. Какая метаморфоза! — лицемерно думал Майлс. На самом деле, когда он занялся с ней любовью впервые, а после проделывал это еще много раз, Наташа выглядела точно так же. Крепкий, мускулистый, пахнущий мылом, он прижимался к ее порочному телу с надеждой, что в каждой точке их контакта его энергия перетечет в нее. Он слегка отстранялся, и его электрический рот, двигаясь между ссадинами, огибая болячки, направлялся к влагалищу.
Во время этих франкенштейновских сеансов Наташа лежала почти недвижно, только слегка удивлялась своему запоздалому оргазму. К тому же Майлс обожал ее, восхищался ею, вызволял из тюрьмы, или из лап других мужчин, или из грязных канав. Это было его ремесло, его metier.[25] Он был приучен к этому с рождения. Наташа позволяла Майлсу любить себя, словно некий изящный механизм, движущей силой которого было потворство своим желаниям. А чтобы трахнуться по — настоящему, без занудства, она шла к Расселу, с его сутенерским членом и неотразимой внешностью — ястребиным лицом, оливковой кожей и каштановыми кудрями. К Расселу, с его бесконечной скороговоркой, врожденным анархизмом, сексуальной аморальностью, от которой бросало в дрожь, с его необузданностью и безрассудством, к Расселу, который был так не похож на добряка Майлса.