Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Заходите, Привалов, — сказала Поля.
«Смотри — запомнила фамилию!» Тарский ничего не сказал, он поглядел на меня беспомощно, точно извиняясь невесть за что.
Поля достала из дряхлого, звякнувшего квадратиками стекол буфета графин с водкой, две рюмки, хрипло произнесла:
— Выпейте, Привалов, с Пашенькой выпейте, — и пошла из комнаты шагом отличника боевой подготовки, впервые представшего перед командиром дивизии. Я решил, что она о Тарском сказала «Пашенька», испытав в общем горе прилив родственной нежности. Но у двери Поля остановилась и сурово бросила Пал Палычу:
— Тарский! Только не чокайтесь, Христа ради. Такое нарушение!
Мы выпили не чокаясь, как и полагается за мертвых. Я подумал: «А вообще-то он пьет? Никогда не видел его в подпитии…»
Пал Палыч больше не смотрел на меня, он смотрел на свои руки, и пухлые его пальцы то сжимались, то разжимались, словно тиская невидимые мячики. И я смотрел на его руки, не зная, что сказать, что нужно вообще произносить в этих случаях. Он сам заговорил:
— И все-таки хорошо, что это было так.
Комок злобного раздражения толкнулся у меня в горле: черт его подери, и в этой трагической ситуации он старается по своему обыкновению углядеть «все-таки хорошо». Черт его подери, этого оптимистического идиота.
«Интересно, были у него женщины после жены?» — подумал я.
— Ведь он мог умереть недостойно, умереть недостойно. — Тарский сжал оба мячика-невидимки, сплюснув их в кулаках. — Случается, что и прекрасные люди умирают недостойно… А он умер, делая свое дело…
— Пленку проявили, говорят — отличная съемка, портреты есть потрясающие.
Наверное, не нужно было заводить о съемке. А может, нужно.
— Мне говорили, мне говорили, — закивал Тарский.
«А у Паши тоже вроде девиц не было… Или, кажется, Лера, негативная монтажница. Она все время ходит зареванная».
— Мне говорили, — повторил Тарский, — именно про портреты. Он очень большое значение придает портрету. Он говорит: «Человеческое лицо — лучший пейзаж».
Я хотел сказать: «Это не он говорит, это Хайновский и Шойман говорят. Можете прочесть у Раздорского в очерках». Но я не произнес этого вслух.
Потом я подумал: «А откуда у Тарского взялись такие роскошные напольные часы? Прямо осколок «Дворянского гнезда» в изложении Михалкова-Кончаловского… Вообще этот фильм загроможден изяществом аксессуаров. Слишком красиво. Кинематограф не должен быть красивым…»
— Это прекрасно сказано, прекрасно сказано: «Лицо — лучший пейзаж». — Тарский даже оживился.
«Надо будет спросить про часы. Вероятно, тоже какая-нибудь история вроде Росинанта… Жаль, сейчас нельзя спросить…»
Вернулась Поля, села с нами.
— Тарский! — Она вдруг решительно схватила Пал Палыча за рукав. — Я год просила… Возьмемте кредит.
Я не понял:
— Какой кредит?
Она вскинулась на меня, как на недоумка, которому неведомо очевидное:
— Пашеньке на день ангела матацокол приобрести. Теперь больше — все. — И без перехода тонко, по-деревенски всхлипнула. — И мы с Тарским отжились. Больше — все.
Отправляясь к Тарскому, я собирался утешить старика, побыть с ним. И понять, как теперь они будут существовать. А ничего не вышло — ни утешений, ни наблюдений. Ничего заслуживающего внимания. Дурацкая конструкция: «больше — все».
И «больше — все». С этим и отбыл.
Потом я начал думать о Станиславе Леме. Каждый читающий ищет в писателе свое, «свою книжку». «Моей» у Лема была «Сумма технологий». И сейчас я понял, как это от Пашки, от Тарского, от Прасковьи мысль привела меня к краковскому мудрецу.
Конструкция «больше — все» — конструкция смерти. Вот каким нехитрым оказалось наполнение лемовского термина. Сочиняя свою «Сумму технологий», Станислав Лем сбросил со счетов трагические обрывы жизни, Пашкину смерть. Для Лема существовали только проблемы старения и их финал. Более того, не просто старения индивидуума, а преобразования видов в потоке эволюционных смен. По его утверждению, все мастерство эволюции было обращено на то, что она стремилась к долголетию видов, к бессмертию надиндивидуальной жизни в масштабах планеты.
Пашка твердил о десяти секундах бессмертия для каждого.
А может быть, нет не только десяти секунд, нет даже утвержденного общественной моралью бессмертия гениев и героев? Может быть, и иллюзорность их вечного существования — лишь слабые стежки в вышиваемом узоре надиндивидуального бессмертия?
Я думал, что сегодняшнее состояние познания уже способно откинуть мифическую зыбкость морального бессмертия.
Сегодня стоит задуматься над другим. В свое время я выписал из «Суммы технологий» абзац, поразивший меня совпадением с моими собственными мыслями: «Не только бессмертие, но даже мафусаилово долголетие в эволюции не оправдывает себя. Организм, хотя бы и не стареющий индивидуально (то есть «не портящийся»), стареет в рамках эволюционирующей популяции в том смысле, в каком прекрасно сохранившаяся модель «форда» 1900 года является ныне совершенно устаревшей как конструктивное решение, не способное конкурировать с современными автомобилями».
Вот-вот! Очень даже можно сегодня оказаться «фордом» 1900 года.
…Все эти мои рассуждения казались мне весьма интересными, поэтому позднее я изложил их Ромке. Он все выслушал со вниманием, однако восторженной реакции, на которую я рассчитывал, не последовало.
— Все не так, — сказал Ромка. — По пунктам. Во-первых, то, что ты называешь «надиндивидуальным бессмертием», по сути, бессмертие человеческого прогресса. И оно немыслимо без личного бессмертия мысли и поступков гениев и героев. Идеи и деяния истинных гениев и героев ведут общество, и не будь в истории этого движения, о каком надиндивидуальном бессмертии в историческом смысле можно вообще говорить? А во-вторых, ты заигрался словами и выдвигаешь теории, которые бьют тебя же самого. Ты художник, создатель, так сказать. Тебя же жутко заботит твоя индивидуальность и необходимость самовыражения. Ну, в общем-то, это закономерно. Иначе зачем работать в искусстве? Да и не только в искусстве. А мешая принципы биологической эволюции с путями развития общественного сознания, ты ратуешь за людскую унификацию. Стремясь стать не «фордом» 1900 года, а «кадиллаком» с электронным устройством, пытаешься стать одним из стада этих «кадиллаков», как ты сам изволишь выражаться. Это ведь стремление не к современности, а к модели сегодняшнего дня, или, попросту, к моде. А сегодняшняя модель завтра все равно станет устаревшей. Только индивидуальная неповторимость не знает старения. Конечно, для века важна та индивидуальность, которая вобрала в себя высоты времени. Но не подравнялась под него, а выразила его в наиболее значительном. И если ты поразмыслишь как следует над собственным призывом к развитию лишь внутри «популяции», по ее нормам поймешь, что картинка получится довольно скучная. Каждый человек превратится во взаимозаменяемую деталь по законам технологии века. Чего уж хуже!