Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я ответил спокойно, однако тоже, так сказать, без личного отношения к собеседнику:
— Нет, сначала пойдет изображение на музыке. Чисто эмоциональный ввод. — И тут же крикнул осветителю: — Свет на ведущую, как вы светите!
Да, размолвка, первая наша размолвка висела в воздухе, подвешенная на лучах «юпитеров».
Хотя порядок передач и весь облик серии еще не был найден, мы решили записать на видеопленку отдельные части цикла.
Начали с «Хатыни» — до отъезда на Курилы Пашка успел побывать в Белоруссии и отснял мемориал. Хуанито записал на месте звон колоколов, интервью с посетителями. Получилось здорово, материал впечатлял, даже монтажница сказала: «Прямо мороз по коже».
Комментарий все-таки они решили строить по плану, предложенному Хуанито, прослеживая связи гитлеризма и неофашизма. Я рылся в хронике, Тала сидела в библиотеке, но как именно она собиралась написать текст, я не знал. Сказала: «Прикинем на первом тракте». На репетиции то есть. И вот мы прикидывали сейчас.
— Кадр ушел… так… Давайте кинопленку — дорогу от шоссе к Хатыни…
Но кино не дали.
— Вы меня слышите, аппаратная? — Я задрал голову туда, где за стеклом над входной дверью, точно на огромном экране испорченного телевизора, колыхались силуэты ассистента, звукорежиссера и Ромки.
— Мы вас слышим, — рупорным голосом ответил ассистент. — Минуточку.
— Я вступаю после пленки? — по-прежнему безучастно спросила Тала.
Она сидела в выгороженном для ведущего интерьере у столика в глубоком кресле, и вся ее поза выражала причастность к работе и непричастность ко мне. Начиная злиться, я буркнул оператору. Я адресовался не к ней. Ее нет, раз нет человеческого общения.
— После пленки вторая камера берет ведущую.
— Берет, — невнятно ответил оператор Пахомов.
— 22-й светильник опять уплыл, — я обрушил на Пахомова все раздражение против Талы. — Можем дать кино?
Пленка пошла.
— Музыка! — заорал я. — Где музыка?
Пошла и музыка, торопливо, будто догоняя изображение и извиняясь за опоздание.
— Стоп! — я уже вопил. — Кто отыскал этот шейк для таких кадров? Нужна медленная, тяжело ступающая мелодия. Чтобы зритель, идя по этой дороге, чувствовал, куда он движется, чтобы казалось, что он встречает всех, кто здесь умер…
Вдруг тот же рупорный голос прогромыхал в поднебесье из-за стекла аппаратной:
— Как умер? Ты с ума сошел!..
В студии повисла тишина замешательства.
— По-моему, сошли с ума вы. Или уже уволились с телевидения. Что там у вас происходит? — На этот раз я отчеканил все почти шепотом, но еще тем — шепотом, которым только крайнюю ярость можно выразить.
Аппаратная молчала. Я слышал щелчок, они отключили микрофон.
Я снова посмотрел на стекло вверху: там возникла еще чья-то тень, но чья, я не мог разобрать.
Снова щелкнул выключатель микрофона, и я услышал Ромкин голос:
— Умер Паша Тарский… Погиб во время урагана на Курилах.
Павильон сразу опустел: все бросились наверх, в аппаратную.
А я не мог выйти из студии, не мог подняться туда и вместе со всеми задавать вопросы — как, и что, и почему. Потому что я не мог поверить, что Пашки нет.
В дальнем конце павильона стояла декорация, выстроенная для другой передачи, после нас отсюда шла трансляция спектакля.
Я переступил нарошечную дверь нарошечной спектаклевой комнаты. Декорация изображала чей-то старомодный кабинет с настоящим старинным столом и намалеванными на стенах корешками ненастоящих книг.
Опустившись на диван у стола, я уставился в эти корешки. В этом старомодном игрушечном покое мысль о каком-то урагане, о реальном гудящем пространстве казалась особенно неправдоподобной. И я боялся уйти из выстроенного чужого спокойствия, будто понимая: я перешагну грань декорации, и все станет правдой. А тут — нет.
Потом вошла Тала, села рядом со мной на диван, обняла меня и прижалась щекой к моему плечу.
Дня через три-четыре после того, как мы узнали о Пашиной гибели, в редакции появился капитан краболова, прилетевший с Дальнего Востока, и передал мне письмо от Хуанито. Довольно-таки лаконичное письмо, прямо скажем:
«Вылет мой задерживается: Пашу можно переправить только в цинковом гробу, а организовать все это оказалось сложно в условиях Курил. Будьте все с Павлом Павловичем, не оставляйте его.
В Пашиных бумагах я нашел записку, адресованную тебе: вкладываю ее в конверт».
Когда умирает человек, все жизненные подробности, связанные с его былым существованием, наполняются особой значительностью, и никогда не знаешь, какая мелочь вдруг станет способна ранить тебя. Не цинковый гроб и не отчетливо представляемое путешествие мертвого Пашки через всю страну оказалось для меня самым гнетущим в этих Хуанитовых строчках. Он написал о Тарском — «Павел Павлович», будто и тот, утратив фамильярность живой скороговорки своего имени, отходил в стан мертвых, чьи имена выписываются в свидетельствах о смерти с отстраненной точностью.
Паша писал:
«Вася! Мне очень жаль, что тут нет времени для подробных описаний — я снимаю все время, а к вечеру мы с Хуанито уже мертвые от усталости…»
Я ткнулся взглядом в это «мертвые», и у меня нудно засосало под ложечкой.
«Но когда я приеду, я расскажу тебе об охоте на китов, уверен, именно тебя это должно захватить, и ты используешь сцену охоты в каком-нибудь из своих будущих фильмов.
И все-таки, знаешь, самое потрясающее, с чем я столкнулся здесь, это удивительные человеческие отношения. Какая-то необыкновенная высокая их нравственность, бескомпромиссность моральных норм. Может быть, такие нормы определяются постоянным присутствием общей опасности. Я подумал, что, говоря о страстях века, мы прежде всего должны размышлять о нравственной основе, на которой они рождаются.
Я знаю, ты усмехнешься, потому что считаешь мои, как ты говоришь, «неконтактные ассоциации» беспочвенными, но ты…»
Тут письмо обрывалось. Я не усмехнулся. Ни по поводу «неконтактных ассоциаций», ни даже по тому поводу, что предложения почти всех членов группы непременно содержали рекомендации начать именно с той темы, о которой они писали. Вроде все оказывалось самым главным и заключало в себе ключ к пониманию остального. По-моему, рекомендуя «Хатынь», Паша тоже считал это главным.
Я вспомнил утренний Пашкин приход тогда ко мне, перед их отлетом на Курилы, и то раздражение, с каким я читал очерк, — вовсе мне было не до него в то утро. А сейчас я чувствовал, что виноват перед Пашкой за эту неохоту читать. Даже большую вину чувствовал я, чем за то, что таким нерадушным был мой прием и последний разговор с Пашкой.
У самого моего лица поднялся лифт, унося незнакомого пассажира. Он медлительно возносился, минуя сферы, забранные узорчатыми решетками, некое особое пространство, пронизывающее помещение подъезда от первого этажа до крыши, а может, и над ней, там, где ему предстояло уйти ввысь, минуя нависшие над домом облака. И пассажир тоже возносился, как античный «бог на машине», плавно и величественно, теряя земную заурядность, даже, похоже, сменив сезонные одежды на подземные одеяния.