Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Стэлка, ты чего это опять загрустила? – Алла приобняла ее за плечи. – Давай за дочку мою выпей, я-то не могу, кормлю.
– Я не грусчу, все хорошо, – с легким акцентом произнесла Стэла. – Володя хороший, да?
Алла удивленно на нее посмотрела.
– Он у тебя самый лучший! Замечательный! И очень талантливый! Уже сейчас классик!
Стэла вздохнула, выпила залпом что-то прозрачное, смешно сморщилась и смачно откусила огурец.
– А я не стою его… Я недостойная. Детей жалко.
– Не говори глупости, Стэл, ты его муза, он любит тебя. Поэт без музы не поэт, – пыталась успокоить ее Алла. – Представляешь, какая на тебе ответственность?
– Я с ней не справилась, совсем не справилась, – Стэла подставила рюмку проходящему мимо Наливаю, и тот наполнил ее до краев. Стэла выпила и пьяненько посмотрела на Аллу: – Только тебе могу сказать…
Роберт и Соколовские во дворе на Поварской у входа в Союз писателей и в родной подвал. Начало 1950-х.
В ту же секунду в проеме арки появилась Лидка и закричала:
– Аллуся, она плачет! Иди кормить!
– Сейчас вернусь, быстро покормлю и приду, подожди, – сказала она Стэле и ушла, оставив ее под китайками.
Ближе к утру в Киреевском подвале раздался телефонный звонок, мгновенно и надолго разрушивший сон. Робка вскочил первым, еле нашел ногами тапки и, ёжась, быстро прошаркал в коридор.
– Старик, как хорошо, что это именно ты! – на том конце был абсолютно протрезвевший и взволнованный голос Генки. – Стэла разбилась. Покончила с собой. Только что. Мы привезли Володьку домой, а тут милиция, «Скорая помощь»… Выбросилась с восьмого этажа. Приезжай…
Роберт стоял, еще не до конца проснувшийся и не совсем осознавший, что сказал ему Пупкин. Стэла разбилась… Она же пару часов назад была здесь, во дворе. Почему она разбилась? Зачем? Он стоял в гулком коридоре и не мог пошевелиться. А что с Володькой? Он же так ее любил… К нему подошла Алена, завернутая в одеяло:
– Робочка, что случилось, говори!
– Стэла только что покончила жизнь самоубийством.
– Господи, Стэла! – Алена побледнела и чуть покачнулась. Роберт поддержал ее и повел в комнату.
– Она собиралась мне что-то сказать, но мама позвала дочь кормить… А вдруг рассказала бы мне все и была бы сейчас жива? О чем она хотела сказать? Что делать, господи! – Алла плакала, принимая часть вины за ее смерть на себя.
– Не гноби себя, ты здесь ни при чем. – Роберт обнял жену, и они сидели так еще какое-то недолгое время рядом, тесно прижавшись от страха и от любви, не принимая еще эту смерть и не хотя в нее верить.
Вернулся Роберт только в середине следующего дня, ошарашенный и сам убитый тем, что узнал. Цыганская натура Стэлы не выдержала позора. Все было просто и до ужаса пошло. Соколовский работал секретарем секции поэзии в Союзе писателей под началом у известнейшего поэта Ярослава Смелого («Господи, как я любил его “Хорошую девочку Лиду”», – вздохнул Роберт). Сначала они жили где-то далеко от центра, а недавно молодой семье выделили квартиру в писательском доме на Ломоносовском проспекте, где Смелый обосновался уже давно со своей семьей. Ну вот, Смелому приглянулась цыганская соседка с акцентом, и он спокойно и продуманно совратил ее, когда Соколовский был в командировке. Командировки эти назначал сам Смелый, рассылая молодых поэтов читать стихи по городам и весям, вот Володьку и скинул в Братск, наподольше и наподальше. Тогда все и произошло – уверения в любви со слезой в голосе, вранье, что такого он никогда не испытывал, что жена надоела и что он собирается разводиться. «Стэлина сестра мне рассказала, – Роберт снова закурил. – С тех пор и начался роман, о котором знали все, кроме нас с тобой, да Володьки самого». Смелого все устраивало, удобно, жена молчит, к любовнице на пару этажей спуститься со своего восьмого, даже на такси не надо из семейного бюджета урывать. Первой не сдержалась Стэла. Мужу сказать не смогла, а как приехала от нас, пошла к Смелым. Смелой была, выпившей. Все были дома, поздно ведь уже. Ярослав сначала не хотел ее пускать, стал оскорблять при своей жене, обзывал всячески, пытался захлопнуть дверь, Стэла вспыхнула, закусила губу, прорвалась в комнату, как вихрь, выбежала на открытый балкон и всё решила одним шагом.
«Если я заболею, к врачам обращаться не стану. Обращусь я к друзьям, не сочтите, что это в бреду, постелите мне степь, занавесьте мне окна туманом…» Господи, вот и постелил ей… Какой ужас… А дети теперь как? А Володька? – Алла глотала слезы.
Когда все улеглось, когда проводили и отплакали, Володька, весь в черном и совсем не пьянеющий, сидел у них в подвале, не желая выходить на солнце и смотреть на людей. Он, вечно неразговорчивый, говорил:
– Наблюдаю, ребят, за собой со стороны, как ученый за испытуемым. Что с человеком происходит, когда огромным половником вычерпывается часть сердца, а ты все еще живешь по тому, старому образцу, когда любовь выплескивалась через край. Давно Стэлу не видел… Соскучился. Вспоминаю, что нет ее, охолаживаюсь…
Володька сидел, опустив голову и глядя в пол, тихо и очень внятно, несмотря на количество выпитого, говорил. Глазами он что-то всё искал на полу, а руки расслабленно лежали на коленях.
– За эти несколько дней время высвободилось катастрофически. Я в него проваливаюсь. И все отмечаю, все фиксирую. Вся теперешняя жизнь разделена на «до» и «после». И кажется, что в этой жизни я совсем уже другой – отлюбленный, брошенный, преданный, хотя, нет, не понимаю почему, но любовь во мне стала даже больше – светлая, огромная, заполняющая, ее уже никаким половником не вычерпать. Хотя понимаю, отчетливо понимаю, что предан. Предан всеми. Но все же остался, живу, живу в этой густонаселенной пустыне…
Володька пил одну рюмку за другой, но водка его совершенно не брала. Историю эту быстро потом замолчали, запрятали и постарались стереть из памяти, начисто забыть и так искусно, что даже сам Смелый уже до конца не был уверен, участвовал ли он сам в этой грязненькой истории. В общем, в итоге оказался вроде как совершенно ни при чем. У него ведь жена, семья. Какая любовница? У советского поэта не может быть никаких любовниц!
А Володька тогда едва не спился вконец. Но выкарабкался, вдруг завязал в одночасье. Он стал чаще к нам приходить, отогревался немного и шел снова домой на Ломоносовский, встречая иногда соседа с восьмого и глядя ему прямо в глаза.
– Никогда, слышишь, никогда мы не будем жить в писательском доме, – сказала тогда Алла Роберту, – пообещай мне, никогда. Только отдельно и как можно дальше.
Роберт пообещал.
Дворовая жизнь шла себе и шла, хотя уже немного утратила ту интимность и волшебность, которая чувствовалась раньше, когда еще не было редакций. Чужаки приходили, уследить за ними было сложно, и Наливай занимал пост с метлой прямо под читающим Толстым. По весне он высаживал вокруг писателя оранжевые бархатцы, которые к середине лета превращались в сплошное, пряно пахнущее рыжее поле. Над полем – черный Толстой, а на фоне Толстого – толстый Наливай в длинном, почти до колен, белом фартуке. Оранжевое-Черное-Белое – красивое дворовое сочетание. Наливаю часто выставляли под присмотр младенцев, и он, бездетная добрая душа, присматривал за ними, хотя это была совершенно не его работа. Даже меня иногда ставили под Толстого с Наливаем, но в самых критических ситуациях и на очень непродолжительное время, переждать пять-десять минут, когда менялся мой караул. Обычно меня выкладывали в низкую белую плетеную коляску и торжественно выкатывали в наш круглый двор. А когда это делали папа или мама, то все, ну почти все тогдашние классики советской литературы останавливались, нависали надо мной, покачивали коляску и сюсюкали – всякие у-ти-пути, сю-сю-сю, «утибожемой» от Михаила Светлова, Твардовского, Луконина, Симонова – это точно было, мама рассказывала, но я, ясное дело, ничего не помню. Наплевать мне было на этих чужих и старых, с моей точки зрения, дядек, пусть даже и классиков. Совсем юный еще папа курил со мной у входа (в переносном смысле, конечно), слушал, что говорят взрослые писатели, и снова курил. Обычно прикуривал одну свою сигарету от другой, чтоб было чем занять руки и легкие, чуть щурил глаза и выдувал дым куда-то вбок. А я лежала себе тихонько под советскими классиками и китайскими яблонями и, видимо, млела.