Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Любили меня все во дворе очень, как любили и каждого народившегося ребенка. Соседи были в курсе всего: есть ли опрелости на попе, спит ли дитё ночью, когда вылез первый зубик, почему приходил врач, как прошел первый прикорм человечьей пищей. Утром, покормив и наигравшись со мной вдоволь, родители передавали кружевной сверток Лидке, та зацеловывала меня до невозможности, и мне это, видимо, очень нравилось, и потом отдавала вверх по иерархической лестнице, Поле. Сознательная Поля перепеленывала меня потуже и выносила из подземелья на свет божий, укладывала в коляску и закрывала марлей, чтоб не залетели злые мухи.
Однажды, когда я была в хорошем расположении духа, а к родителям пришел один из тогдашних советских классиков с новым своим увлечением – фотоаппаратом, родители решили сделать из меня, четырехмесячной или и того меньше, колоду карт. Поля держала меня на руках, а классик снимал мои рожицы. То ли я пела, то ли искала губами сиську, но рожицы получились на снимках отличные, талантливые, разные, и на каждой фотографии размером с игральную карту, папа с мамой нарисовали масть и значение и потом игрались мной в прямом и переносном смысле слова. А классик был доволен: его первые фотоопыты явно удались!
С Лидкой, 1958 г.
Но возились со мной в юном детстве не родители, а в основном Поля и Масисе, мама принца Мудилы. Масисе – это я ее так выговаривала, а на самом деле она красиво называлась Мария Магдалина Франческа Алексеевна Закряжская, хотя произнести мне это тогда было невозможно.
Масисе была старинного польского обрусевшего рода и даже в старости сохранила породистую осанку, кротость и благородство, в совершенстве говорила на польском, французском, немецком и итальянском и чуть хуже на английском. Языки учила не только, чтобы говорить, главное было для нее – читать любимых писателей в оригинале: Бомарше, Элюара, Верлена на французском, Боккаччо, Данте и Петрарку – на итальянском, а на немецком зачитывалась «Страданиями юного Вертера» и остальным Гёте, но из всей мировой литературы, которую знала отлично, смешно предпочитала братьев Гримм. Чем могли мрачные таинственные немцы так загипнотизировать возвышенную русскую душу молодой Марии Алексеевны (Марией Магдалиной ее не звал никто и никогда), понять было невозможно. Но именно с братьев Гримм стала она изучать немецкую литературу и превратилась в одного из ведущих по ней специалистов еще до великого переворота. Потом, как девочка, полюбила какого-то среднего поэта, красивого, слабого и безвольного человека, который всю жизнь стращал ее самоубийством – что застрелится, если Маша тотчас не отдастся ему, что утопится, если она не выйдет за него, что повесится, если не родит ему ребенка. Он очень хотел продолжения себя. Редко, когда мужчина так мечтал о детях. Маша родила ему Анатолия, такого же красивого, как отец, и такого же безвольного. Как только муж получил то, к чему так долго стремился, написал стихи:
Завидовал отъезжающим он недолго, взял и уехал, ничего после себя, кроме сына, не оставив. Видимо, разочаровался. Просто разочаровался, и все.
Мария Алексеевна, узнав, что муж исчез с вещами, поймала себя на мысли, что эта новость слегка ее даже обрадовала. Изначально, видимо, взятая шантажом, а не любовью, она легко освободилась от воспоминаний, забрав с радостью из прошлого только прехорошенького ангелоподобного Толика.
А потом влюбилась, безоговорочно и по-настоящему. В спину дирижера Большого театра. Однажды ей достали билет на «Золотого петушка» Римского-Корсакова. В первый ряд, как ведущему специалисту (да, раньше на работе делали такие подарки). Оперу Мария не любила, но про художника Ивана Билибина, который оформлял сцену, наслышана была, вот с удовольствием и пошла посмотреть. Села, занавес еще не открылся, но вот музыканты торжественно встали, в яму вошел дирижер и встал спиной прямо перед Машей. Высокий, широкоплечий, с длинными, почти до плеч, кудрявыми волосами. Взмахнул руками – и Маша всю оперу просмотрела только на его спину, ловя каждое движение и чувствуя нежный ветер от его мощных взмахов. Он тряс гривой, как норовистый конь, под тканью его фрака играли мускулы, нервные пальцы хватали воздух, резкие и быстрые движения вдруг замедлялись, переходя в плавные, и Маша уплывала куда-то по течению своих чувств. Она стала часто приходить и смотреть на эту спину, в ней было что-то завораживающее, очень чувственное и интимное. Садилась всегда на одно и то же место, прямо за ним. А когда он в поклоне поворачивался к залу лицом, она отводила взгляд, ей было страшно в нем разочароваться. Но стоило ему снова повернуться к ней спиной и взмахнуть своей волшебной палочкой, как Маша, впиваясь взглядом в его затылок, начинала улыбаться чему-то своему, абсолютно тайному, и сокровенному, и, видимо, не очень приличному. Ходила она в первый ряд Большого театра много лет подряд, спина становилась дряблее, мышцы уже давно обабились и потеряли форму, волосы пожухли и поседели, взмахи были уже не так мощны, и закончилось все сравнительно просто и грустно: однажды спину дирижера заменили на другую прямо за пять минут до начала спектакля – у того случился апоплексический удар (инсульт, как это принято называть). И то не очень серьезный – микро, но для дирижера это означало расставание с профессией. И всё, для Маши закончились походы в ставший родным Большой, разговоры с милыми гардеробщицами и обмен новостями с интеллектуальными билетершами. Раз и навсегда. Эта страница безответной любви была перевернута.
А ее следующей любовью через много лет стала я.
Она очень любила меня и всегда с удовольствием бралась укладывать спать. Сначала делала из меня кокон, плотно, по-старинному, скрутив в большую сигару, так что я не могла ни вздохнуть, ни пошевелить руками, примотанными к корпусу. Вот помню это ощущение несвободы, спеленутости и абсолютной безысходности. Масисе взваливала кокон со мной на плечо и начинала выхаживать по нашему длинному коридору от входной двери до ванны, минуя по дороге комнаты соседей и кухню справа вдалеке, откуда вечно пахло едой и керосином. Свет всегда экономили, наши походы проходили в темноте под тихие военные и колыбельные песни, которые Масисе читала речитативом, но обязательно с таинственным придыханием, чтобы внести в них флер волшебства и сказочности, которые были так необходимы ребенку для засыпания. Иногда по-немецки:
Иногда по-французски или по-русски. Репертуар у нее был на зависть широкий. А потом звучал последний покряхтывающий куплет ее очередной песни, например: «а любоооовь Катюша сбережет!» И обязательно с последующим объяснением типа «а как же иначе, сбережет, обязательно сбережет, у нас в семье все такие, бережливые!» – нашептывала мне она. Потом, когда совершенно обессилев, Масисе присаживалась на специально выставленный у входа стул, я моментально вскрикивала недетским командным голосом: «Встаать!», словно достаточно уже к своим полутора годам наобщалась с младшим офицерским составом. Масисе моему такому первому слову, непонятно где усвоенному, очень гордилась и всем хвасталась, и скоро весь двор попеременно попереприсутствовал на показательном засыпании. Соседи тихо прокрадывались в коридор по отмашке Масисе, и она начинала свой ночной военный поход с песнями от входа до сортира и вот, наконец, демонстративно присаживалась на стул. Все зрители с улыбкой наготове ждали пронзительное «Встааать!», дожидались, наконец, кивали друг другу, часто беззвучно хлопали и всячески подбадривали Масисе, которая сияла от счастья. Цирковой номер этот с разными песнями держался в подвальной программе довольно долго, пока я не выросла настолько, что пеленать и таскать меня по коридору старушке было, во‐первых, уже очень тяжело, а во‐вторых, я начала вступать в переговоры со зрителями, очень сильно обогатив к тому времени свой словарный запас.