Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Пусть тут — «принадлежности» художественного, «особого» ремесла. Но ведь не их же только имел в виду неравнодушный поэт из XX-го века?
Закрепление, «фиксирование» крайнего неприятия, которое как бы само собой «перетекало» у него в эмиграцию и позже ею закончилось, он описывал так:
…я усвоил первый урок в искусстве отключаться, сделал первый шаг по пути отчуждения. Последовали дальнейшие: в сущности, всю мою жизнь можно рассматривать как беспрерывное старание избегать наиболее назойливых её проявлений. …по этой дороге я зашёл весьма далеко, может быть, слишком далеко. …Это относилось к фразам, деревьям, людям определённого типа… …Всё тиражное я сразу воспринимал как некую пропаганду.
…
…Хорошо было покинуть этот… космос, хотя… уже я знал, — так мне кажется, — что меняю шило на мыло. …Но я чувствовал, что должен уйти.
…
…то… было, судя по всему, моим… свободным поступком. Это был инстинктивный поступок, отвал.
(И о с и ф Б р о д с к и й. Эссе «Меньше единицы». По изданию: Иосиф Бродский. «Сочинения». «У-Фактория», Екатеринбург, 2002 г., стр. 699, 705, 706. — Фрагменты текста приводятся с сокращениями).
Для профессионального психолога или следователя такие публичные откровения «удобны» возможностью прямого обоснования какой-то важной особенности в характере человека — как опоры, став на которую, легче понять мотивированность его поведенческих движений и в прошедшем, и в предстоящем; один тут будет исходить из аспекта социального, другой — из необходимости разработать наиболее точную доказательственную версию.
Профессионалы иных направлений, при условии какого-то их интереса, также использовали бы эти «данные» каждый в определённой специфичной трактовке.
Но в такой «зауженности» обычно до рассмотрения проблемы воздействия свободности дело раньше никогда не доходило и пока не доходит сейчас. «Упираются» где-нибудь на «психической неустойчивости» субъекта (или субъектов), на «среде», на «больном обществе» и т. д.
Между тем именно в отчуждаемости отчётливо видно в первую очередь свободное — как элемент безжалостного и методичного, неостановимого разрушения всего что вокруг, включая самого «носителя».
Скажем здесь так: представление о какой-то желательной сверхсвободе ставит человека в положение вечно раздевающегося. Нужно с себя (в том числе — в себе) снять всё, до последнего. Одежду, какие-то постулаты обязательного, чувственного, зависимого. Компрометация здесь — лучший способ. Но лучший не в смысле хорошего, а — по негативному результату.
Компрометирование идёт в обнимку с идеей, укреплённой в сознании от «ощущения» достижимости абсолютного. И уже нет разницы, что попадает в поле зрения и внимания «свободного» человека, — оно компрометируется и должно быть отчуждено, отторгнуто, удалено.
Если, например, массовая информация, как продукция СМИ, компрометируется в сознании едва ли всех пользователей ею — затёртыми словами и фразами, назойливым повторением подходов к событиям, плоской формой и содержанием в её цельности и фрагментах и т. п., то некоторые другие явления, факты и обстоятельства воспринимаются с «индивидуальных» «позиций».
Кому-то может не нравиться однообразие звуков музыкального инструмента при разучивании пьесы живущим по соседству. Кому-то — повторяемое изо дня в день: «Мой руки!». Во всех таких случаях речь идёт о неприятии и отторжении в связи с представлением о какой-то мере свободы, «принадлежащей» тому, кто настроен на отторжение — «сам по себе» или — вынужденно.
Спокойное, уравновешенное и ни к чему далеко не ведущее восприятие «лишнего» здесь возможно только ввиду нечёткости, недостаточной осознаваемости свободного, и часто такое реагирование действительно зависит от самого человека как индивидуума или — от многих людей, — через посредство усвоенного ими нравственного, имеющегося в обществе.
Маяковский, известный своей тупой провластной (пробольшевистской) поэтической ориентацией, иногда позволял себе, перелистывая чужую, только что изданную и вручённую ему книгу, даже в присутствии её автора, демонстративно вырывать из неё листы и тут же по-хулигански расшвыривать их, подбрасывая, вокруг себя, если там могло что-нибудь ему не понравиться «с ходу».
Конечно, это был всего лишь наглый эпатаж, исходивший из недостаточной воспитанности и культуры общения «пролетарского» поэта, на что ещё в пору его нараставшего творческого «взлёта» с негодованием обращал внимание Бунин.
(См.: И в а н Б у н и н. «Окаянные дни». «Эксмо-пресс», Москва, 1999 г., стр.101, 102).
В данном конкретном случае «лишнее», как нежелательное и неустраивающее, отторгалось, можно сказать, «просто так» — ничего правового тут не наблюдалось. В том числе — правового свободного.
Вряд ли оно даже «витало» перед поэтом — современником «освобождения» по манифесту российского царя Николая II в начале ХХ века и по декретам диктаторской советской власти позже — с 1917 года.
А не осознавая свободы в праве, поэт был и вообще лишён знания, для чего он свободен, если даже считал себя таковым. В каком-то смысле это облегчало ему быть тем, кем он, собственно, и был. Просто поэтом. Не имевшим чётких осознанных представлений ни о диктатурах и государственной политике, ни о характере своих связей с людьми, в том числе — связей интимных.
Здесь даже в неосознаваемости свобода приносила ущерб, так как будь иначе, виднее становились бы грозные взаимозависимости в окружавшем. Которые поэта «втягивали» и в конце концов погубили.
Недостаточное осознание и понимание свободы в праве «сопровождало» и Бродского. Будучи с размахом «разглашена» прежде всего в западном мире, свобода перед ним и в нём «витала», это бесспорно. Без этого не было бы и особенностей его отчуждаемости — «видения» бесконечной горизонтальной линии на стенах учреждений и протяжённых штакетных изгородей в жилых массивах, неприятия всей советской пропаганды, осуждения преследований в СССР по идеологическим мотивам и проч. И процесс отторжения, «выношенный» как специфичный акт оценки происходящему в связи с работой над образами, опять же не мог не сказываться благотворно на его творениях, пронизанных метафоричным и честным.
Также нельзя в связи с этим не упомянуть об использовании им матерного в его сти- хах. Вне всякого сомнения, это было уползание в пошлое и в общем-то сама пошлость. Которая, хотя и бывает «извинительна» в видах таланта и «обосновывает» манеру «вопреки» кому-то, но в целом есть не осознаваемая в праве свободность — точно то же самое, что выражалось в пошлой развязности Маяковского.
Бродский, однако, всё же, видимо, лукавил со своим «компроматом». Разве с уездом за границу исчезало для него и повторяемое, однообразное, а также и напрямую чуждое, и разве оно могло исчезнуть вообще, по чьему-то лёгкому желанию? Он такого (невозможности) не исключал и сам («шило на мыло»).
Не могут ведь, в самом деле, куда-то деться по чьей-то досужей прихоти параллельность расположения рельсовых путей на железных дорогах — вещь сама по себе