Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Людовик скорее шептал, чем разговаривал, естественный тон собственного голоса пугал его. Однако ночью чужие голоса раздавались в его голове и слова барабанили, как градины по крыше: Парню надо учиться надо отдать его в школу… ведь ты же не можешь сгноить его на чердаке… да нет же он вовсе не идиот… мама говорит что он сам… если хочешь я могу взять его на несколько дней к себе… какое твоей матери дело ведь он же ни в чем не виноват… всего–то и надо чтобы прошло немного времени… ты не находишь что он славный… вот увидишь ты еще к нему привяжешься…
Однажды ночью он принялся колотить в дверь ногами и разнес ее. Чета Бланшаров с трудом урезонила этого сомнамбулического бунтаря, не чувствовавшего ударов плети. Наутро мальчик с восхищением наблюдал за ремонтом, в течение которого хозяин дома не проронил ни слова.
* * *
Нанетт, кузина Николь, пыталась склонить тетку снова отдать ей мальчика на воспитание. Она жила на выселках, среди полей. Пользуясь правом еженедельного посещения, она приходила к малышу, разговаривала с ним, заставляла его говорить, считать на пальцах, спрашивала, хорошо ли с ним обращается мама Николь, любит ли он, когда ему умывают личико, — а, хрюша ты моя? — доступно рассказывала о маленьком Иисусе, галлах, королях Франции, о разных ремеслах и невзначай спрашивала, помнит ли он счастливые минуты, проведенные с ней раньше. Но Людо не отвечал.
После ухода Нанетт булочница отбирала игрушечные машинки и другие подарки под тем предлогом, что малыш может затолкать их себе в рот и задохнуться.
Предоставленный самому себе, он целыми днями колдовал над жалкими сокровищами, скрашивавшими его дни: колченогим креслом, дырявыми корзинами, сломанной швейной машиной или противогазом, доламывая их и дальше чуть ли не с чувственным наслаждением. А когда ему становилось грустно, он вырывал себе брови.
Под крышей, среди балок, он соорудил укрытие из мешковины, в котором можно было спрятаться и забыться. Залезть туда можно было по веревке. Забившись в свою «пещеру», он оставался там до вечера, не замечая бега времени и наслаждаясь кромешной темнотой, неприступной для солнечных лучей.
Компанию ему составляли пауки; он наблюдал за тем, как они ткут паутину и подстерегают вьющуюся в воздухе добычу, обманутую игрой света и тени. Он любил следить за решающими мгновениями охоты, когда паук бросается на жертву и пожирает ее — и только по легкому трепету крылышек можно было догадаться о ее предсмертных муках. Однажды августовским вечером он услышал шум в зияющем проеме дымовой трубы, машинально сунул туда руку и взревел от боли: в запястье ему когтями и клювом вцепился лунь, но, испуганная криком, птица взмыла к стропилам крыши. Людо разглядывал звездообразную царапину на руке, а в это время под самой крышей сидела безмолвная, как луна, сумеречного цвета птица.
Жар мучил мальчика целую неделю, ребенок бредил: солдатская шинель с угрожающим ворчанием выходила из шкафа и. растопырив рукава, наступала на него. Он не притрагивался к рыбе и с самого рассвета до изнеможения пристально всматривался в полузакрытые глаза пернатого хищника, который при дневном свете казался окаменевшим. Птица охотилась ночью, принося под утро остатки своей трапезы, и Людо разглядывал в ее отсутствие смеющийся оскал мышиных черепов. Месяц продлилось молчаливое перемирие между хищником и ребенком, а затем лунь исчез.
Людо до мелочей был известен мир, открывавшийся из его окна: крыша пекарни, дорога, идущая мимо булочной и теряющаяся среди полей, лай собак, цвет далеких сосен, меняющийся с каждым месяцем, вечно странствующее небо, пахнущее смолой и жженым рогом. После грозы посреди двора начинал струиться ручей. Людо часто казалось, что дверь вот–вот отворится, что кто–то наблюдает за ним через щели в стене, но вскоре он обо всем таком забывал.
Электричества на чердаке не было, и он знал только солнечный свет, слишком рано угасавший в зимнее время. Летом он изнемогал от жары под раскаленной крышей, но все же любил смотреть в лазурное небо, любил цветущие вокруг луга, сладостное очарование долгих вечеров, красные волны нетронутых виноградников, подбиравшихся к стенам пекарни, а ночью — драгоценную россыпь созвездий.
Когда ему исполнилось пять лет, госпожа Бланшар нашла для него работу.
Рано утром она приносила ему тазик с картошкой или стручками гороха и малыш принимался их чистить. В дождливые дни появлялись стопки мокрого белья, которое он должен был развешивать на веревке, разделявшей его владения. Машинально цепляя прищепки, он задумчиво смотрел, как на расстеленные на полу старые газеты падают капли с розовых корсетов его мучительницы. Он с первого взгляда узнавал белье каждого члена семейства, наряжался в него, самозабвенно покусывал, словно грудь, чашечки бюстгальтера, а в хорошую погоду обожал смотреть, как все эти вещи хлопают на ветру, окликая его, будто старого друга.
Однажды зимним вечером он заметил полоску света под полом. Расческой выскреб скопившуюся между досками пыль и приник глазом к щели. На нижнем этаже он увидел белокурую женщину, сидящую со сложенными руками на разобранной постели. Он заморгал от удивления, обнаружив, что на ней ничего нет, и принялся за ней подглядывать. С той поры Людо каждый вечер тайком наблюдал за своей матерью, приходя в бешенство, когда она уходила в невидимую часть комнаты; это созерцание нежной наготы ее тела вызывало в нем глухую меланхолию.
* * *
Бог свидетель, она сделала все для того, чтобы он не появился на свет. Были испробованы все заговоры, все колдовские средства: крапивный уксус, луковая шелуха, ботва черной редьки в новолуние. Она даже поранилась столовой ложкой, пытаясь освободиться от плода самостоятельно. ''Поднимай руки, — советовала мать, — поднимай руки вверх, чтобы он удавился пуповиной». По сотне раз в день она поднимала руки как можно выше и по сотне раз за ночь вытягивалась изо всех сил, вцепившись в спинку кровати, чтобы побыстрее его задушить. В кошмарных снах перед ней проплывали маленькие розовые виселицы.
''Доучилась, — с горечью думал отец, — носит теперь какого–то ублюдка в брюхе. И мэр, и вся деревня теперь обхохочутся — мол, сама, небось, напросилась. Скоро все будут пялиться на ее живот! Доучилась…»
— Он должен подохнуть, — свирепо повторяла мать, — ах, только бон сдох! Бог не допустит, чтобы мы стали посмешищем всей окрути. Чтобы хлеб, который я каждый день осеняю святым крестом, осквернился грехом, грехом моей дочери. Скоро соседи узнают, что она понесла, и будут показывать на мой дом пальцами.
После каникул Николь не отправили в пансион. «Она теперь помогает мне в лавке…» Эта помощь не продлилась и месяца. Николь уединилась в своей комнате, уязвленная шарящими взглядами покупателей, уже искавшими под ее халатом скандальную округлость. В своем заточении она перетягивала живот хлыстом из бычьих жил — тем самым, что мать притащила с чердака, чтобы выбить из нее признание: «Говори же. гулящая! Расскажи своей матери, какая ты потаскуха!» И этими ударами хлыста мать как бы совершила над ней повторное насилие. Принудив себя к посту, Николь первое время начала худеть и, решив, что спасена, воздала хвалу Господу. Но однажды ее стало тошнить. Ребенок… Значит, он не погиб. Если она и чахла, то плод наливался жизненными силами. Это сводило ее с ума — эта плоть в ее плоти, эти два сердца, заточенные в ее теле, этот поединок с невидимкой в темных глубинах ее существа. Она кляла незваного пришельца, кляла себя, осыпая ударами свое раздавшееся тело, оплакивая свои красивые груди, превратившиеся в бочонки с молоком, и до самого разрешения то богохульствовала ночи напролет, то молилась Богу, положив на живот пятикилограммовые гири или спеленав себя, как мумию, влажным эластичным бинтом настолько туго, что едва не теряла сознание.