Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Они снова ехали мимо свекловичной плантации, и опять Пелагея Афанасьевна, поднявшись с земли, следила за машиной из-под ладони.
Галя грубовато прервала Зазнобина:
— Случайность… необходимость… диалектика! Иван Федосеевич, вы плохой сват! И доложите тому, кто вас послал, что он чудак и… как бы вам сказать… словом, настоящий парень сам должен был бы, а не подсылать сватов, да еще таких неумелых!
И она вдруг весело засмеялась. Совершенно расстроенный Иван Федосеевич желчно проворчал:
— Ты определенно невозможная девушка! И напрасно Илья страдает по такой… у тебя же камень вместо сердца! И не приведи господи иметь этакую жинку! — Он резко остановил машину. — До свиданья! Но запомни, Галя, буду ехать по грейдеру — не «голосуй». Никогда не подвезу.
Открыв дверцу, Галя вышла из машины.
— И не надо! Пешком спокойней, чем с этаким сватом! — сказала она и снова засмеялась. — Тоже мне сваток! — И с силой захлопнула дверцу.
— Вот бисова девка! — растерянно бормотал Иван Федосеевич. — Даже диалектикой не пронял ее. Беда с этой молодежью! Не знаешь, с какого боку и подойти, на какой козе подъехать. Не иначе, придется с отцом и матерью поговорить.
ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
1
Давно уж так повелось, особенно после службы в Красной Армии: с вечера до рассвета просиживал Ершов за небольшим обеденным столом, накрытым клеенкой, кое-где «украшенной» мелкими пятнами чернил.
Сидя на табурете, Ершов ставил ноги на рейку стола и читал или, если «накатывало» вдохновение, сочинял стихи, согнувшись в три погибели. Сгибался он потому, что и стол и табуретка были ему не по росту. Слева на тонкой металлической ножке по-гусиному шипела большая керосиновая лампа. Справа стояла простая ученическая чернильница. Писал он пером, вдетым в тонкую школьную ручку. Ноги его то и дело смурыгали подошвами кожаных опорок, отчего рейка из ребристой сделалась полукруглой. Сравнительно слабое при чтении, смурыганье становилось исключительно беспокойным и сильным при сочинении стихов. Тогда ноги его то отбивали такт, то ритмично скользили туда-сюда. Стороннему могло показаться, что писание стихов для Ершова близко к физическому труду. Порой он вскакивал с табуретки и начинал ходить по избе: три коротких шага к порогу, три назад. Шагать он старался бесшумно, иногда прислушиваясь, что творится за перегородкой. Там спали жена и дочурка.
Стихи никогда не давались ему легко, исключая моментов какого-то радужного озарения, когда целые страницы исписанной бумаги то и знай белыми птицами отлетали из-под руки. Но подобное озарение не так часто посещало его. Обычно же слова и фразы осаждали голову в хаотическом беспорядке. И все просились на бумагу, и все казались хорошими, и он не знал, что с ними делать. Но стоило их написать такими, какими они складывались, как появлялись иные, как будто лучшие и более точные, более правильные. Он перечеркивал строку, надписывал новые слова. И так повторялось много раз. Потом, уже не спеша, переписывал он сочиненное в клеенчатую тетрадь, выводя буквы возможно разборчивей, чтобы любой мог читать свободно, хотя до самого последнего времени тетради его имели всего лишь двух постоянных читательниц: Галю Половневу и жену Наташу. Гале Половневой он давал читать потому, что она хорошо чувствовала стихи и разбиралась в них, Наташе — как самому близкому человеку. Галя нередко подмечала какие-либо промахи или ошибки, но в общем стихи Ершова нравились ей, она восторженно хвалила их, дивилась его умению и с некоторых пор, сама того не подозревая, стала чуть ли не главным авторитетом для него.
Наташа не была большой поклонницей стихотворного таланта мужа, да и в стихах не очень разбиралась. В ней Ершов видел простую читательницу из той массы, из которой главным образом состояло село и ради которой он, собственно, писал. Все сочиненное за ночь Ершов всегда первой давал прочитывать Наташе. И может быть, для нее и старался писать как можно ясней и разборчивей.
Не все стихи доходили до Наташи, но некоторые она сдержанно хвалила.
— Я не очень смыслю, Алеша, но мне кажется — это хорошо!
В таких случаях Ершов бурно радовался и, схватив жену в охапку, носил по избе, как ребенка, приговаривая:
— Спасибо! Я рад, когда стихи мои тебе по душе!
И мягко, нежно целовал ее в закрытые глаза, в лоб.
— Но какой от них толк, Алеша? — грустно спрашивала Наташа, не открывая глаз. — Зачем по ночам сидеть, зачем изводить себя?
Она ревновала мужа к стихам, не понимала, как можно проторчать всю ночь над бумагой, сочиняя стихи, которые редакция не печатает и которые никому не известны и никому не нужны.
— Погоди, будет толк! — бодро возражал Ершов.
— Из газеты опять вернули, — подавленным тоном напомнила Наташа, не скрывая огорчения.
— Вернули, — со вздохом хмуро подтверждал Ершов.
Наташа советовала:
— В Москву бы попробовал послать.
— Что ты! — почти испуганно восклицал он. — Как можно! До Москвы я и подавно не дорос!
— Такой большой? Куда же тебе еще расти? — шутила Наташа, плотней припадая к обширной груди мужа, в которой ровно и гулко стучало его большое, сильное сердце. Она была довольна, что муж приласкал ее.
И вот наконец стихи Ершова напечатаны. Вся Даниловка теперь знает, что он «талантливый, многообещающий поэт». Так написано в предисловии к его стихам. И Наташа теперь уже не осмелится сказать ему, что он зря тратит время и силы.
И снова Ершов сидит за своим столом в привычной позе, и снова пишет, и длинный чуб светлых волос, свесившись надо лбом, дрожит и покачивается, словно повеваемый ветерком, а с правой стороны на стене перегородки — огромная черная тень. Она все время в движении и похожа на медведя, который силится встать с четверенек на задние ноги, но не может, будто ему кто-то или что-то мешает.
Уже два часа ночи. Тьма за окнами начинает редеть. Петухи горланят все веселей. В открытое окно доносится гулкий шум поезда. До линии железной дороги километра четыре с лишним, а кажется, что поезд проходит совсем рядом, за околицей Даниловки. Протяжный гудок: поезд перед семафором. Ершов поднялся с табуретки, присел на лавку, высунулся в окно. Эхо гудка перекатывалось по полям и оврагам и замирало в Князевом лесу. А на деревне еще тихо, все спят.