Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Часов у Реутова не было, и, соответственно, узнать, который теперь час, он не мог, но и искать в темноте часы Полины было бы полнейшей глупостью. Однако за ту минуту или две, что он бездумно пялился в темное окно, спать решительно расхотелось, зато захотелось курить. В результате, промучившись еще какое-то время в нерешительности – он боялся резким движением разбудить тихо спящую рядом с ним Полину – Вадим вылез, наконец, из под одеяла, нашел на ощупь свою одежду и, стараясь не дышать и не производить громких звуков, выскользнул за дверь. В коридоре второго этажа было темно и страшно холодно, во всяком случае по сравнению с хорошо протопленной с вечера спальней, и Реутов тут же начал одеваться.
Завершив процедуру в рекордно короткие сроки, он с облегчением вздохнул и хотел уже спуститься вниз, но неожиданно вспомнил одну мысль, мелькнувшую у него накануне, и вместо залы отправился в кабинет покойного хозяина дома. Здесь он включил свет, закурил, плюнув на приличия, тем более, что на столе у Леонида Егоровича помещалась огромная и страшно тяжелая чугунная пепельница в виде половины раковины-жемчужницы, и сел перед терминалом. Идея, возникшая у Вадима накануне вечером, была проста до примитивности. Он решил найти других своих сослуживцев, во всяком случае тех, кого помнил, а помнил он, как ни странно, многих.
Вообще, если разобраться, состояние, в котором он пребывал с того момента, когда к нему неожиданно – вот уж, действительно, неожиданно – пришел Марик Греч, было крайне странное. Ощущение было такое, как будто с глаз спала пелена, и он внезапно увидел мир не таким, каким привык его видеть, а таким, каким он, мир, был на самом деле. Словно действие наркоза кончилось, или в сознание после беспамятства пришел. Ведь действительно странно. С войны, как ни крути, прошло двадцать девять лет, и, не то чтобы он отрицал сам факт того, что вот, дескать, была война, и он был на этой войне. Вовсе нет. Реутов всегда это знал, и, более того, не раз и не два писал в анкетах, что с 1958 по 1962 год находился в действующей армии и принимал участие в боевых действиях в составе 2-го казачьего корпуса. Это был факт его биографии, точно так же, как и девять правительственных наград, которые он на той войне получил. Вернее, правительственными – были только восемь, девятая (на самом деле, третья по счету) – была императорской, потому что Полярной Звездой награждал самолично каган. Это была одна из не многих прерогатив, оставленных ему конституцией пятьдесят первого года.
Однако о войне – а ведь это был, как ни крути один из самых ярких эпизодов его жизни, и длился этот "эпизод" целых четыре года – Реутов никогда почти не вспоминал, можно сказать, подсознательно игнорируя эти годы и все, что с ними было связано. И его никто не тревожил. Но и то верно, чего им было его тревожить, если он для них погиб? Но вот пришел Марик Греч, и все встало на свои места. Впрочем, не все, потому что внезапно выяснилось, что пустых мест – лакун – в этой истории гораздо больше, чем должно быть на самом деле. И, когда вчера, сразу после изучения мемориального сайта, он сказал, что ничего не помнит о последних двух годах войны, Вадим сказал правду. Сейчас он легко мог вспомнить – даже лучше, пожалуй, чем можно было ожидать по прошествии стольких лет – как его внезапно выдернули из университета на военные сборы, неожиданно обернувшиеся для Реутова ускоренными офицерскими курсами, как гоняли и шпыняли почти всю весну, а потом, буквально за две недели до начала войны, присвоили звание хорунжего и направили в 8-ю бригаду. И первый день войны, начавшийся для него тревогой в половине четвертого утра и закончившийся контузией – правда легкой – на рассвете следующего дня во время боя в горящих руинах военного городка он помнил тоже. И множество других воспоминаний, впечатлений, фактов теснилось теперь у него в голове, едва он касался мыслью тех дней. И даже эмоции, связанные с войной, которых – вот ведь диво! – у него, казалось, никогда и не было, появились вдруг, как бог из машины в греческой трагедии. Но все это только до лета шестидесятого. Июнь, может быть, июль… А потом пустота, и следующие отчетливые воспоминания появляются только с августа шестьдесят третьего, когда, выписавшись из госпиталя – выходит он лечился больше года! – Реутов приехал в Новгород поступать в Лекарскую Школу тамошнего университета. Вот школу, как по традиции называли старейший в стране медицинский факультет, Вадим помнил прекрасно, и однокурсников, и ребят с других факультетов – Лену Калинину, например, с филологического, с которой у него был короткий, но бурный роман – и, разумеется профессоров. И всю последующую свою жизнь – Псков, Тарту, Ревель, Петров – он мог воспроизвести во всех подробностях. Однако, сидя, сейчас перед нагревающимся терминалом, Реутов понял, что и в этой жизни – при всей ее прозрачности и ясности – имелось несколько крайне странных моментов, на которые он раньше просто не обращал внимания. Ну, бог с ней, с войной! В конце концов, если ему попали пулей в лоб, то последствия могли быть и хуже, чем ретроградная амнезия, хотя по-прежнему было совершенно не понятно, куда мог деться шрам на лбу и почему у него нет после такого ранения никаких выраженных неврологических симптомов? Но, ладно. Допустим. Однако совершенно не понятно, почему он ни разу не съездил, ни в Саркел, ни Итиль? Это же родина! Да и родители там жили. Но, нет. Даже на конференции, которые проходили в тех местах, не ездил. Всегда находилась какая-нибудь веская причина, обстоятельства, настроение, состояние здоровья, наконец, и он, намеченную уже, поездку отменял. Иногда и в самый последний момент. И, если уж зашел разговор о здоровье, то и тут все было как-то не так. Это Реутов только сейчас вдруг сообразил.
Ведь что получалось. Его, кабинетного ученого пятидесяти двух лет от роду, внезапно арестовывают поздно ночью, после длинного и трудного дня, после обильной выпивки, привозят на эту их гребаную баржу, бьют – впрочем, бить начали еще раньше – накачивают наркотиками, применяют к нему электрошок, а он после этого (спустя сутки, без сна и пищи), выламывает руками стальную трубу, переплывает студеную Неву, и спустя каких-то четыре-пять часов оказывается способен еще и девушку невинности лишить!
При воспоминании о той ночи даже в жар бросило, и сердце зачастило, а потом сразу как-то – скачком – память без паузы и подготовки перебросила его во вчерашний вечер, и Реутов снова оказался с Полиной в сауне… и почувствовал, что краснеет.
– Мы вчера перестарались, кажется, – со смущенной улыбкой сказала Полина, а он слушал и не слышал, совершенно завороженный зрелищем нагой красавицы, по белой коже которой – впрочем, от жара она тогда стала розовой – струился пот.
– Извини, – сказал он, с трудом отрывая взгляд от ее груди. – Я же не знал…
– И хорошо, что не знал. Я красивая?
– Ты? Ты…
Но договорить он не успел, потому что Полина вдруг плавно опустилась перед ним на колени и…
"Господи!"– Реутов вскочил из кресла перед только что включившимся терминалом и опрометью бросился из кабинета вниз, стараясь, впрочем не шуметь, чтобы не перебудить весь дом.
А внизу, в зале, горел свет, и за столом, один на один с бутылкой коньяка, сидел Давид.
– Тоже не спится? – Спросил он, кажется, ни чуть не удивляясь тому факту, что к нему посередине ночи присоединился Реутов.