Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Прощай, Джим, – шепнула Фанни, но не остановилась на этом, а, склонив голову, продолжила обряд расставания: – Прощай, милый Джим, душа моя; прощай, о ты, которого я знавала. Спасибо за все, и да хранит тебя Господь.
Кондерлей в это время сидел в упсвичской столовой, залитой мягким светом, поглощал превосходный ужин и созерцал букет свежайших гвоздик, разноцветные свечи, фамильное серебро и восхитительные старинные кондерлеевские бокалы (все убранство – в честь Фанни). Кондерлей расслабился в атмосфере восстановленной гармонии, разомлел от любви к будущему малышу (которого, как выяснилось позднее, вовсе и не носила под сердцем Одри), понятия не имея, что та, в которой некогда заключалась вся его жизнь, успела его благословить, поблагодарить и распрощаться с ним – и все это в холоде и темноте автомобиля, где-то между Колчестером и Челмсфордом.
Тем не менее, поднимая бокал с намерением осушить его за здоровье своей жены, которая обрадовалась бы сему жесту куда больше, если бы была уверена насчет малыша (Кукхемы как раз с энтузиазмом пересказывали друг другу вещи давно известные – то есть момент был самый подходящий, почти интимный), Кондерлей вдруг заколебался, поставил бокал на стол. В лице его появилось смятение.
«Боже, что я снова сделала не так?» – мысленно всполошилась Одри, но припомнив, что с самого примирения в спальне она была как шелковая, успокоилась, подняла свой бокал, улыбнулась с надеждой и произнесла:
– Итак, Джим?
– Я просто подумал… – начал Кондерлей, осекся и снова напрягся лицом.
Фразу он так и не закончил. И ни за чье здоровье не выпил, ибо мысль Кондерлеева (отмеченная последним отголоском боли) была: «Бедная, бедная Фанни».
Глава 6
Тем вечером в ист-эндском районе под названием Бетнал-Грин, которого Фанни было не миновать по дороге в «Кларидж», имела место воскресная проповедь. Читал ее некто Хислуп, которым, было время, Фанни интересовалась по двум причинам – во-первых, он ее обожал, во-вторых, обладал золотым голосом.
Ретивый в вере, Хислуп проповедовал не в церковных стенах, а прямо в переулке Банбери-Мьюз. Собралась изрядная толпа – людей привлекло природное красноречие отца Хислупа, подогретое пылкой убежденностью, что проповедь есть один из путей к спасению. В воскресные великопостные вечера отец Хислуп, отслужив в здании миссии, покидал тесные жестяные стены[17] и, облаченный в рясу, с мерцающим распятием в вытянутой руке, взбирался на стул (который предоставляло и поддерживало какое-нибудь духовное чадо), и тотчас, без паузы, необходимой, чтобы настроиться, из уст его начинал струиться бальзам утешения, ободрения и надежды, лиясь прямо в жаждущие уши бедняков. В переулке нес дежурство полисмен, однако проповеди не мешал, а лишь следил, чтобы толпа не выплеснулась на главную улицу, ибо и полисмену хотелось послушать отца Хислупа, ведь слова его проникали прямо в сердце, а люди в большинстве своем не прочь спастись.
Фанни, прибитая раскаянием, была именно в том настроении, когда любой спаситель весьма кстати. Едва ее шофер подрулил к месту впадения переулка Банбери-Мьюз в главную улицу, перед автомобилем остановился трамвай. Возникла вынужденная заминка, и Фанни, рассеянно глядя в окно, вдруг, к своему изумлению, увидела стул. На стуле, всего в нескольких ярдах от автомобиля Фанни, патетически потрясал рукой тот, кто иногда фигурировал в ее мыслях как «милый малютка Майлз». В тот же самый миг и с той же степенью изумления узнала проповедника и Мэнби.
– Бог мой, да ведь это ’Ислуп![18] – воскликнула Мэнби, обращаясь к шоферу. – Тот самый, что обхаживал ее светлость. – И добавила: – Вот те на! – (Ибо у нее отец Хислуп ассоциировался исключительно с обедами на Чарлз-стрит, с цветами, регулярно посылаемыми миледи, да с не менее регулярными визитами).
Что касается Фанни, для нее налицо было одно из таинственных совпадений, иногда преподносимых судьбой. Потрясенная, Фанни живо усмотрела в этой встрече некий знак и опустила окно в надежде услышать, что говорит ее давний обожатель.
Слов было не разобрать; впрочем, не вызывало сомнений, что обожатель блещет красноречием. Об этом свидетельствовали физиономии слушателей – все, как одна, вдохновенные. Фанни такого не ожидала: малютка Майлз помнился ей застенчивым молчуном – в прежние времена предпочитал вбирать глазами ее красу, а не разговаривать, зато, если уж размыкал уста, ласкал слух дивным, поистине золотым голосом – буквально дрожь шла по позвоночнику. В такие моменты ей представлялись горы спелых абрикосов и инжира, исходящего густым соком. В первый раз Майлз нарушил молчание, виной которому был любовный шок, для того, чтобы спросить, нельзя ли ему называть предмет своей любви просто «Фанни», и показалось, что никогда не слышала более красивого имени. Когда же, несколько дней спустя, Майлз после внутренней борьбы (конечно, борьба имела место, даром что проходила в безмолвии) признался, что боготворит Фанни, от нескольких этих слов сами стены как бы затрепетали, будто отражая звуки райской мелодии.
Теперь она с большим интересом смотрела на малютку Майлза. Вот кто ей поможет. Если малютка Майзл столь убедительно говорит о вечной жизни (а он говорит убедительно, судя по лицам слушателей), почему бы ему не излить толику своей убедительности на Фанни? Возможно, ей сейчас нужна именно религия, даром что перспектива бухнуться на колени и не кажется вдохновляющей. Ну да ладно: если от этого полегчает, если мысли примут иное направление, если Фанни перестанет мусолить злую шутку, что сыграл с ней возраст, тогда, наверное, стоит попробовать. Всего несколько минут назад ее шофер превысил скорость и едва не угодил в кювет, и первым импульсом Фанни было постучать в стеклянную перегородку, рассчитать лихача и найти на его место человека посолиднее – такого, с которым она могла бы не думать о своей безопасности. И тотчас, под влиянием общего мрачного настроя, Фанни задалась вопросом: а зачем, собственно, ей эта самая безопасность? Для чего и для кого женщине в шкуре Фанни – изношенной за пятьдесят лет шкуре – беречь себя? Так вот если религия защитит Фанни от этих пораженческих соображений, если будет успешно дурачить (ой, то есть уверять) в том, что при известном старании ее душа способна сделаться столь же прекрасной, сколь еще недавно была прекрасна ее бренная оболочка (разумеется, то будет красота иного рода), и что душе сделаются доступны все прежние радости (опять же иного рода), и отроется некий смысл, и станет ясно, зачем и чем жить дальше, тогда она,