Шрифт:
Интервал:
Закладка:
На ромашковом лугу лежит девица: глаза дерзкие, губки пухлые, платье шелковое, бусы яркие, кудри белые развеваются. В волосах венок, венок синенький, а другой венок по реке плывет, кто его возьмет, тому сердце отдаст.
Никто не возьмет. Под рисунком подпись: «Автопортрет». Предельно откровенно, думайте, мол, что хотите, все будет мимо. В детстве он выбирал общество девочек и потом всегда обожал женщин, дружил с ними, понимал, как мало кто из мужчин. У него самого, как заметила Наталья Варлей, была женская душа. Многие считали, что женился Богатырев лишь для того, чтобы его не тревожили расспросами, но скорее это была попытка вписаться в привычное положение вещей. Потому что для него, человека с абсолютным художественным вкусом, риск выглядеть «каким-то не таким» разрушал гармонию бытия.
У художников, и актеров в том числе, всякая необычность, за которой видна нервная и тонкая основа их существа, придает, как известно, остроту и выразительность всему, что они делают. Более того, педалировать свою необычность, в чем бы она ни заключалась — пьянстве, адюльтерах, сложности характера, — считалось даже и естественным. Но Богатырев не мог сознательно извлекать «самый сладкий сок» из собственного неблагополучия, извлекать даже ради творчества. Нечестная игра тогда бы получилась, а он этого не терпел.
И в то же время жизнь сделала его заложником искусства, не позволяя передохнуть и вынуждая все нести туда, туда — каждый жест, каждый взгляд, каждое переживание, отдавая даже то, что обычно таят ото всех. Сидя у постели умиравшего обожаемого отца, сын обнаружил, как наблюдает уход родного человека — чтобы, если потребуется, страшные подробности сверкнули бы потом в его, Юрином, проживании на сцене или съемочной площадке. (Так Лев Толстой, придя в гости к Василию Сурикову, смотрел на смертельно больную жену художника. Так всякий художник ввинчивается сознанием в пугающие подробности…)
Ради последней правды, за которой мог нырнуть или воспарить только избранный и призванный, жизнь и оставляла Богатыреву все, что хорошо для ролей. Оставляла щемящее, слезное, больное — ведь как иначе понять ее глубинные законы, где то ли сияние, то ли грусть? И обрезала прочие, связывавшие с ней, жизнью, с ее успокоительным «как у всех», нити. Было от чего взвыть и запить.
Но есть закономерность и в том, что люди, в юные годы звонкоголосо открытые миру, с годами часто, нет, не разочаровываются в нем, для этого они слишком благодарны и сострадательны, но начинают чувствовать себя в мире неуютно, начинают болеть им. Там, где самоуверенный человек выстраивает хоть какие-то защиты, распахнутый и рефлексивный всегда проигрывает: ему нечем закрыться и не на что опереться. А Богатырев, актер редкого дарования, всю жизнь сомневался даже в своем профессионализме и всегда после спектакля спрашивал: «Ну как?» — в напряжении ожидая ответа. Ия Саввина вспоминает, что однажды пошутила: «Ужасно!» — и, увидев в его глазах подступившие слезы, тут же бросилась утешать.
Людей мечущихся, неврастеников, чудаков он переиграл изрядно, да еще подавал их немного более выпукло, чем надо, поэтому кажется закономерной одна случившаяся с его жизнью на первый взгляд странная вещь. Неизвестно, была ли в том злая причуда судьбы, но Богатырев, видно, вжился в этот образ лишнего человека. Точнее, в образ русского интеллигента, доведенный до абсурда, когда уже во всем сомневаются, даже в своем праве на существование, когда готовность пострадать возникает прежде всякой угрозы. Не присоединялось ли здесь и подспудное желание «кнута», того «унижения», о котором как-то сказал Никита Михалков — мол, оно помогало актеру в работе?.. Богатырев часто переживал по никому не понятным причинам: однажды, закрывая за племянником дверь, подумал, что тому живется тяжело, и разрыдался. «Не обращайте внимания, это с ним бывает», — говорили порой о расчувствовавшемся Богатыреве.
«Когда на меня накатывает…»
В пору, оказавшуюся для Богатырева поздней, он жил в собственной однокомнатной квартире, которую, никогда прежде ни о чем не просивший, получил-таки от московских властей. Но друзья называют эту квартиру его погибелью. Татьяна Догилева вспоминает, что раз, зайдя к Юрию в гости, увидела разношерстную компанию непонятных людей, от которой «устала через десять минут, да и он, кажется, утомился». Выпивать Богатырев начал уже в зрелые годы — до той поры был, что называется, правильным мальчиком — и в пьяном виде мог расплакаться или надерзить.
Ия Саввина рассказывала, что как-то возвращался их театр поездом с гастролей, и Богатырев, нетрезвый, нахамил ей, но наутро ужаснулся содеянному, бросился просить прощения, а увидев, что она непреклонна (душевно расположенного к нему человека еще надо было довести до обиды), рухнул на колени и разразился рыданиями. «Я дерьмо, — говорил, — но когда на меня накатывает, я ничего не могу с собой поделать». — «Ты всегда кидаешься на тех, кто тебя любит и простит», — отвечала Саввина…
И вот пошли случайные собутыльники, которых Богатырев то ли не всегда мог выгнать, то ли любил за крохотку тепла и общения, пошли пьянки вечерами напролет и больницы, потому что здоровье не выдерживало «натиска» пития. Нет-нет да и звучали его слова о том, что он скоро умрет, и, несмотря ни на что, продолжалась работа — даже из стационаров Богатырева возили на спектакли. Все это напоминало поезд, катящийся под откос…
Он располнел, погрузнел, и эта бесформенность не шла ему, человеку линии, отточенного жеста, выверенного движения — недаром он любил цирк с его воздушными гимнастами, акробатами и наездниками, за всякую неточность платящими дорого. Несмотря на вроде неподходящую «физику», Богатырев и напоминал того, кто идет по проволоке. Однажды в цирке, завороженный тем, что выделывал его друг-канатоходец, решил попробовать себя в его искусстве. Прикрепили страховочную веревку. Богатырев сделал несколько шагов, сорвался, схватился руками за лонжу и, содрав кожу на ладонях, потом играл на сцене с забинтованными кистями. Но в жизни он поначалу ловко балансировал на «канате» и даже выделывал красивые «фортели», а потом уже, хотя «проволока» снижалась и снижалась, еле держался, и его «канатоходство» напоминало не столько искусство, сколько отчаянную попытку устоять на этой тоненькой линии, к которой его, такого большого внешне и такого изящного внутренне, приговорили, как каторжника к тачке или кайлу.
И все чаще он, настоящий каторжанин, в подпитии звонил друзьям, может, не из желания выговориться — ничего не выговаривал, вся печаль оставалась с ним, но в попытке уболтать, заговорить свою беду. В трезвом же виде оставался деликатным человеком, стеснявшимся потревожить чужой покой.
Наталья Варлей:
«Помню, когда у меня родился младший сын, Юра звонил мне, и я,