Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Больше Василий Макарович страдал, конечно, за реальных людей, потому понимал земляков, которые в каждый его приезд на родину просили денег — кто на пол-литру, а кто и детский сад построить, и он, сколько мог, давал. Однажды только пожаловался знакомому: «Почему думают, что у меня денег мешки? Ну, три тощие книжки вышли, гонорары за журнальные публикации — мелочь. От фильмов вообще одни убытки, а меня за богача держат». Жалея людей, хотел их, простых, увековечить, потому и откликнулся на просьбу Ларисы Самыкиной вставить их фамилию в книгу или фильм, потому и мечтал снимать не-артистов: не только, видимо, из-за органичного существования их в кадре. На примере одной такой не-актрисы, легенды шукшинского кинематографа, видны его взаимоотношения с простым человеком и понятно, зачем они друг другу были нужны.
Когда Марецкая отказалась сниматься в «Калине красной» в роли старушки Куделихи, матери Егора, Шукшин не успел никого подыскать ей на замену, и на съемки поехали без исполнительницы главной роли. Нашли ее в вологодской деревушке. Ефимья Ефимьевна Быстрова жила одна, как она говорила, «на краю», последний сын у нее пропал где-то в городе. Старушке предложили рассказать всю правду о ее жизни, мол, услышат в Москве о ее пенсии в семнадцать рублей и денег прибавят. И Ефимья Ефимьевна «дула» вовсю, забыв про камеру, в своей тесной комнатенке, любовно и со вкусом оклеенной репродукциями из «Огонька» и завешанной старинными иконами. Сцена с «матерью Егора» получилась едва ли не самой сильной в картине, бабушка прославилась на весь мир, даже прозвище от односельчан получила: «артистка». Когда после съемок оператор зашел в ее избушку, увидел, что стены пусты: нет икон. «Так ведь ваши забрали, — объяснила она простодушно, — сказали, еще снимать будут, вон и деньги оставили». Кто-то из киногруппы увез все старушкины иконы. Подумать только: человек из глухой деревни не пожалел для искусства такой ценности, а работники этого самого искусства… Нет, не зря Шукшин снимал Ефимью Ефимьевну. А через год, когда уже не было Шукшина, она умерла, страшно и как-то по-русски — замерзла в собственной избе, и даже журнал с фотографией Василия Макаровича, стоявший в ее окне, украли. Осталась Ефимья Ефимьевна в картине.
«Смерть! где твое жало?»
«Мне захотелось всеми возможными средствами… восстановить слабого и беззащитного в правах человека», — говорил Шукшин о главной цели своих кино и прозы. И правда: кому нужны все эти странные люди, о которых он писал и снимал? Старушка, живущая «на краю»? Или старик, тихо плачущий на задах огорода по умершей жене и рассказывающий ей, как тяжело ему теперь? Или вернувшийся с фронта солдат, одинокий, живущий в углу у сторожихи и зарабатывающий тем, что, стоя на костылях, колет на реке лед («…долбаю, пока в глазах не потемнеет. А потом — сижа: костыли под зад, чтоб ко льду не примерзнуть…»)? Или какой-нибудь Чудик из одноименного рассказа, которого никто за человека не считает, и поделом: найдя на полу в магазине пятидесятирублевку (советскими!) и крикнув, что у них такими деньгами не бросаются, положил купюру на видное место, а обнаружив, что деньги его, постеснялся вернуться за ними — ну как подумают, будто он захотел их прикарманить? Странное дело: русская литература страсть как любит «маленьких людей», которых «жа-алко», а русская жизнь по этим маленьким людям топчется с наслаждением, так что в первом случае — они благодатная тема, во втором — мусор. Но надо ведь, чтобы к ним хоть где-то относились по-человечески.
«Я почти принял решение…»
А тот смешной и жалкий чудик с пятидесятирублевкой был сам Шукшин, это свою историю он описал, причем трижды — в рассказе, сценарии и статье. Значит, история имела для него большой смысл. И по нему всю жизнь ходили, как по той денежке немалого достоинства. Как он выносил такое количество своей и чужой боли? И несправедливости, от которой взрывался или впадал в отчаяние? Как в том случае, когда санитарка в больнице не пустила к нему сначала жену с дочками, а вечером еще и друзей-писателей, потому что взятки ждала или просто не захотела? «Когда я проходил мимо женщины-вахтера, я услышал ее недоброе обещание: „Я тебе это запомню“. И сказано это было с такой проникновенной злобой, с такой глубокой, с такой истинной злобой!.. Тут со мной что-то случилось: меня стало мелко всего трясти… Это правда. Не знаю, что такое там со мной случилось, но я вдруг почувствовал, что — все, конец», — писал Шукшин в рассказе об этом случае под названием «Кляуза». Он тогда выскочил на мороз в больничной пижаме и тапочках, с хронической пневмонией, и побежал, стараясь не поскользнуться, чтобы не приняли за пьяного, ловить такси друзьям. «Я понимал тогда сердцем и понимаю теперь разумом: ЕЕ победить невозможно». «ЕЕ» — это еще и того «маленького человека», о котором он всю жизнь радел, и чтобы после пережитого в больнице жалеть его, надо было вновь выходить на другую орбиту, не просто человеческую, а писательскую. Чтобы с любовью посмотреть и на себя, и на своих персонажей, надо было перестать быть ими и с ними, выйти из круга, отойти на безопасное расстояние. Куда? Побеги из Москвы спасали лишь на время, а водка убивала и без того больного человека. К тому же из-за водки Василий Макарович умудрился поссориться с добрейшей Ларисой Ивановной.
— Наша размолвка с Васей случилась вот как. Как-то приехал он в Домодедово и прямиком к заводу «Кондиционер», где мой муж тогда работал. Ваня выходит, а Шукшин гордо показывает на орден, который ему незадолго до того дали. Ну, купили они в гастрономе водочки, пришли к нам домой, я все приготовила, чтобы отметить награду. Стали они пить: день, второй, третий. А ведь что один больной, что другой. Я не выдержала, подошла к столу, за которым они сидели, схватила обе стопки — и в раковину вылила. Вася возмутился, мол, водка его. Я ему отвечаю: «А ты мое ешь!» Он: «Вызовите мне такси, я домой поеду!» — «Сейчас! — говорю. — Пешком дойдешь». Телефона у нас