Шрифт:
Интервал:
Закладка:
С завешенным окном…
Чудесные стихи! И как удивительно, что все это было когда-тои у меня! Москва, Пресня, глухие снежные улицы, деревянный мещанский домишко –и я, студент, какой-то тот я, в существование которого теперь уже не верится…
Там огонек таинственный
До полночи светил…
И там светил. И мела метель, и ветер сдувал с деревяннойкрыши снег, дымом развевал его, и светилось вверху, в мезонине, за краснойситцевой занавеской…
Ах, что за чудо девушка,
В заветный час ночной,
Меня встречала в доме том
С распущенной косой…
И это было. Дочь какого-то дьячка в Серпухове, бросившая тамсвою нищую семью, уехавшая в Москву на курсы… И вот я поднимался на деревянноекрылечко, занесенное снегом, дергал кольцо шуршащей проволоки, проведенной всенцы, в сенцах жестью дребезжал звонок – и за дверью слышались быстросбегавшие с крутой деревянной лестницы шаги, дверь отворялась – и на нее, на еешаль и белую кофточку несло ветром, метелью… Я кидался целовать ее, обнимая ответра, и мы бежали наверх, в морозном холоде и в темноте лестницы, в ее тожехолодную комнатку, скучно освещенную керосиновой лампочкой… Красная занавескана окне, столик под ним с этой лампочкой, у стены железная кровать. Я бросалкуда попало шинель, картуз и брал ее к себе на колени, сев на кровать, чувствуясквозь юбочку ее тело, ее косточки… Распущенной косы не было, была заплетенная,довольно бедная русая, было простонародное лицо, прозрачное от голода, глазатоже прозрачные, крестьянские, губы той нежности, что бывают у слабых девушек…
Как не по-детски пламенно
Прильнув к устам моим,
Она, дрожа, шептала мне:
«Послушай, убежим!»
Убежим! Куда, зачем, от кого? Как прелестна эта горячая,детская глупость: «Убежим!» У нас «убежим» не было. Были эти слабые, сладчайшиев мире губы, были от избытка счастья выступавшие на глаза горячие слезы, тяжкоетомление юных тел, от которого мы клонили на плечо друг другу головы, и губы ееуже горели, как в жару, когда я расстегивал ее кофточку, целовал млечнуюдевичью грудь с твердевшим недозрелой земляникой острием… Придя в себя, она вскакивала,зажигала спиртовку, подогревала жидкий чай, и мы запивали им белый хлеб с сыромв красной шкурке, без конца говоря о нашем будущем, чувствуя, как несет из-подзанавески зимой, свежим холодом, слушая, как сыплет в окно снегом… «В однойзнакомой улице я помню старый дом…» Что еще помню? Помню, как весной провожалее на Курском вокзале, как мы спешили по платформе с ее ивовой корзинкой исвертком красного одеяла в ремнях, бежали вдоль длинного поезда, уже готового котходу, заглядывали в переполненные народом зеленые вагоны… Помню, как наконецона взобралась в сенцы одного из них и мы говорили, прощались и целовали другдругу руки, как я обещал ей приехать через две недели в Серпухов… Больше ничегоне помню. Ничего больше и не было.
25 мая 1944
В «Праге» сверкали люстры, играл среди обеденного шума иговора струнный португальский оркестр, не было ни одного свободного места. Япостоял, оглядываясь, и уже хотел уходить, как увидел знакомого военногодоктора, который тотчас пригласил меня к своему столику возле окна, открытогона весеннюю теплую ночь, на гремящий трамваями Арбат. Пообедали вместе,порядочно выпив водки и кахетинского, разговаривая о недавно созваннойГосударственной думе, спросили кофе. Доктор вынул старый серебряный портсигар,предложил мне свою асмоловскую «пушку» и, закуривая, сказал:
– Да, все Дума да Дума… Не выпить ли нам коньяку? Грустночто-то.
Я принял это в шутку, человек он был характера спокойного исуховатого (крепкий и сильный сложением, к которому очень шла военная форма,жестко рыжий, с серебром на висках), но он серьезно прибавил:
– От весны, должно быть, грустно. К старости, да ещехолостой, мечтательной, становишься вообще гораздо чувствительнее, чем вмолодости. Слышите, как пахнет тополем, как звонко гремят трамваи? Кстати,закроем-ка окно, неуютно, – сказал он, вставая. – Иван Степаныч,шустовского…
Пока старый половой Иван Степаныч ходил за шустовским, онрассеянно молчал. Когда подали и налили по рюмке, задержал бутылку на столе ипродолжал, хлебнув коньяку из горячей чашечки:
– Тут еще вот что – некоторые воспоминания. Перед вамизаходил сюда поэт Брюсов с какой-то худенькой, маленькой девицей, похожей набедную курсисточку, что-то четко, резко и гневно выкрикивал своим картавым, внос лающим голосом метрдотелю, подбежавшему к нему, видимо, с извинениями заотсутствие свободных мест, – место, должно быть, было заказано потелефону, но не оставлено, – потом надменно удалился. Вы его хорошознаете, но и я с ним немного знаком, встречаюсь в кружках, интересующихсястарыми русскими иконами, – я ими тоже интересуюсь и уже давно, с волжскихгородов, где служил когда-то несколько лет. Кроме того, и наслышан о немдостаточно, о его романах, между прочим, так что испытал некоторую жалость кэтой, несомненно, очередной его поклоннице и жертве. Трогательна была онаужасно, растерянно и восторженно глядела то на этот, верно, совсем непривычныйей ресторанный блеск, то на него, пока он скандировал свой лай, демоническииграя черными глазами и ресницами. Все это-то и навело меня на воспоминания.Расскажу вам одно из них, вызванное именно им, благо оркестр уходит и можнопосидеть спокойно…
Он уже покраснел от водки, от кахетинского, от коньяку, каквсегда краснеют рыжие от вина, но налил еще по рюмке.
– Я вспомнил, – начал он, – как лет двадцать томуназад шел однажды по улицам одного приволжского города некий довольно молодойвоенный врач, то есть, попросту говоря, я самый. Шел по пустякам, чтобы броситькакое-то письмо в почтовый ящик, с тем беззаботным благополучием в душе, чтоиногда испытывает человек без всякой причины в хорошую погоду. А тут как разпогода была прекрасная, тихий, сухой, солнечный вечер начала сентября, когда натротуарах так приятно шуршат под ногами опавшие листья. И вот, что-то думая,случайно поднимаю глаза и вижу: идет впереди меня скорым шагом очень стройная,изящная девушка в сером костюме, в серенькой, красиво изогнутой шляпке, с серымзонтиком в руке, обтянутой оливковой лайковой перчаткой. Вижу и чувствую, чточто-то мне в ней ужасно нравится, а кроме того, кажется несколько странным:почему и куда так спешит? Удивляться, казалось бы, нечему – мало ли бывает улюдей спешных дел. Но все-таки это почему-то интригует меня. Бессознательноприбавляю шаг и себе, почти нагоняю ее – и, оказывается, не напрасно. Впереди,на углу, старая низкая церковь, и я вижу, что она направляется прямо к ней,хотя день будничный и такой час, когда никакой службы по церквам еще нет. Тамона взбегает на паперть, с трудом отворяет тяжелую дверь, а я опять за ней и,войдя, останавливаюсь у порога. В церкви пусто, и она, не видя меня, скорым илегким шагом идет к амвону, крестится и гибко опускается на колени, закидываетголову, прижимает руки к груди, уронив зонтик на пол, и смотрит на алтарь тем,как видно по всему, настойчиво молящим взглядом, каким люди просят божьейпомощи в большом горе или в горячем желании чего-нибудь. В узкое с железнойрешеткой окно слева от меня светит желтоватый вечерний свет, спокойный и будтотоже старинный, задумчивый, а впереди, в сводчатой и приземистой глубинецеркви, уже сумрачно, только мерцает золото кованных с чудесной древнейгрубостью риз на образах алтарной стены, и она, на коленях, не сводит с нихглаз. Тонкая талия, лира зада, каблучки уткнувшейся носками в пол легкой,изящной обуви… Потом несколько раз прижимает платочек к глазам, быстро берет сполу зонтик, точно решившись на что-то, гибко встает, бежит к выходу, внезапновидит мое лицо – и меня просто поражает своей красотой ужаснейший испуг, вдругмелькнувший в ее блестящих слезами глазах…