Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— По-шарлатански?! — разозлился брат. — Мои пациенты не бормочут лежа на кушетке в моем кабинете. Я поощряю их рассказывать о своих проблемах через свободные ассоциации и спонтанную беседу, чтобы иметь возможность уйти как можно дальше от симптомов их болезни и добраться до детских травм и примитивных инстинктов бессознательного и таким образом выявить истинную причину их заболевания и устранить нарушения, возникающие у них в процессе чувствования, мышления, желания. Благодаря тому что я внимательно прислушиваюсь к пациентам, я понял важные принципы функционирования человеческого существа. Своим открытием бессознательного — скрытой и неизвестной части нас, которая и определяет все наши мысли, чувства и поступки, я потрясу мир. Это будет третья великая революция в понимании человеком мира и себя после Коперника и Дарвина: Коперник доказал человеку, что тот — не центр Вселенной, Дарвин — что тот произошел не от Бога, а от обезьяны, а я — что человек — не то, чем, как ему кажется, он является.
— Вы обманываете себя. На самом деле великая человеческая революция была вызвана изобретением сливного бачка для туалета. Несколько десятилетий назад люди пользовались ночными горшками, куда испражняли содержимое своего кишечника, а потом все это выбрасывали в окно. Иногда на голову случайного прохожего. Некоторые, кто жил в доме, имели туалет во дворе. А в 1863 году Томас Креппер через несколько лет после того, как Дарвин представил миру свою теорию происхождения видов и естественного отбора, запатентовал чашу унитаза и бачок. Что с того, что мы знаем, что Земля вращается вокруг Солнца и мы — не центр Вселенной? Что с того, что мы знаем о происхождении от обезьяны? Что с того, что мы осознаем наше бессознательное? Это ничего не изменит. А чаша унитаза со сливным бачком — нужно ли объяснять, как сильно она изменила человеческую жизнь?
— Вы правы насчет открытий Коперника и Дарвина, но мои открытия — другое дело. Потому что они объясняют самое существенное в человеке. Теория Коперника сказала, чем является человек по отношению к космосу, теория Дарвина — откуда произошел человеческий род, а моя теория говорит, что есть человек по отношению к самому себе и другим людям и откуда происходит каждая человеческая мысль и эмоция. Поэтому мои теории, в отличие от теорий Коперника и Дарвина, можно будет применить.
— Это еще страшнее, — сказал доктор Гете. — Представьте, что случится, если кто-нибудь ошибочно истолкует ваши теории и неправильно их применит. Подумайте о том, что ваши теории могут оказаться неточными, ими воспользуются люди, чтобы помочь себе. Говорю вам, доктор Фрейд, чаша унитаза со сливным бачком — самое великое изобретение после колеса.
Я решила, что брат переоделся, и обернулась: он был уже в своей одежде.
— Возможно, чаша унитаза со сливным бачком и правда самое великое изобретение после колеса, но только если речь идет о технических достижениях. Психоанализ — нечто более важное, более существенное, даже само название показательно: психе — душа… — объяснял мой брат пьяным голосом, а доктор Гете, засмеявшись, перебил его:
— Бачок весьма эффективно очищает унитаз от фекалий, дорогой коллега, но я совсем не уверен, что ваш психоанализ сможет вычистить фекалии из человеческой души. — Он протянул руку к Зигмунду. — Вы забыли снять колпак, который не подходит ни к вашему костюму, ни к вашему занятию, — сказал он и снял колпак с зелеными бубенцами с головы брата. — А сейчас давайте я провожу вас до дома, где вы в уютной супружеской постели сможете спокойно видеть сны, не важно, сознательно или бессознательно. — Произнеся последние слова, он повернулся ко мне, подмигнул и продолжил: — Знаете, ваш брат недавно опубликовал сочинение о сновидениях, о каких-то эдиповых комплексах, отцеубийстве и любви к матери, о сознательном и бессознательном. И вот пожалуйста — не может вынести нескольких глотков алкоголя.
Оба доктора пошли к выходу из больницы, а я поднялась в свою комнату. Клара стояла у окна и смотрела на парк. Услышав мои шаги, она, не оборачиваясь, сказала:
— Как весело.
Я легла на свою кровать, рубашку, свернутую как младенец, положила рядом и зарылась лицом в подушку.
— Я смотрю, веселье продолжается. Почему ты не осталась там? — спросила она.
Я не ответила. Я услышала, как она подошла ко мне, села на кровать и погладила меня по голове, утешая, а я плакала той ночью, полной красоты. Я не плакала много лет, ни одна слезинка не вытекла из моих глаз с тех пор, как из моей утробы вырвали ребенка, и сейчас я безутешно рыдала. Клара легла рядом и обняла меня. Я чувствовала, как проваливаюсь в боль и сон, или это было бессознание, и слушала голос Клары:
— Пройдет… Пройдет…
Винсент Ван Гог, полностью осознавая свое состояние, писал брату 21 апреля 1889 года:
«Грустно мне главным образом потому, что все это ты дал мне с такой большой братской любовью, что в течение долгих лет ты один поддерживал меня, а теперь я снова докучаю тебе этой печальной историей, — но мне очень трудно выразить все, что я чувствую. Доброта, проявленная тобой по отношению ко мне, не пропала даром, поскольку ты обладаешь ею и она остается при тебе, даже если ее практические результаты равны нулю… Я был бы рад получить какие-нибудь новости о том, что ты думаешь о матери и сестре и все ли у них хорошо; скажи им, чтобы воспринимали случившееся со мной спокойно и не тревожились, потому что хотя я относительно несчастен, но, возможно, впереди меня ждет много почти обычных лет. Это болезнь, как и любая другая…» И в этом же письме, словно извиняясь, говорит: «Что до меня, то должен признаться, я не выбрал бы сумасшествие, если бы мог выбирать…» Через несколько недель после размещения в госпитале Сен-Реми Винсент писал брату Тео: «Я думаю, что, приехав сюда, поступил правильно, главным образом потому, что, видя реальность жизни различных сумасшедших и душевнобольных, я избавляюсь от смутного страха, от боязни безумия. Мало-помалу я смогу приучить себя считать сумасшествие такой же болезнью, как всякая другая». А потом в письме от 7 июля пишет о том, что его иногда снова охватывает страх: «Довольно долго я пребывал в совершенном затмении, таком же, а пожалуй, и худшем, чем в Арле. Есть все основания предполагать, что приступы повторятся, и это ужасно». В сентябре того же года Винсент пишет брату о лекарстве: «Дорогой брат, — продолжаю письмо, как и раньше, в перерывах, — я тружусь как одержимый, и меня еще больше, чем раньше, снедает неистовая жажда работы. Думаю, что она поможет мне вылечиться». В этом же письме он говорит: «…в настоящий момент я пытаюсь выздороветь, как человек, который пробовал утопиться, но, найдя, что вода слишком холодна, пытается выбраться на берег». Он действительно работал как безумный, иногда успевая за день написать картину. Однажды вечером, закончив «Пшеничное поле с воронами», он взял пистолет, который прятал под матрасом, и выстрелил себе в живот. Его брат приехал в госпиталь, пока Винсент был еще жив, и пытался утешить его или самого себя; говорил, что он переживет ранение. А Винсент ответил ему: «Все было бы напрасно, печаль будет длиться вечно».
Брат снова навестил меня через несколько недель после карнавала. Мы сидели так — лицом к лицу, едва выговаривая слова, как и было обычно, когда он приходил в мою палату. Перед тем как он ушел, я спросила: