Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– А, знаю, только думала – это вы про содомитов.
– Не только. Пойдемте, матушка, выведу вас – пока муженек вас не хватился. – Трисмегист склонил белую голову в почтительном поклоне и по одной задул перед иконой свечки, пока не осталась опять – одна-единственная.
Лупа (Лукерья Синцова)
Большая Ящера, или же Исеро – село богатое, стоит на речке Ящерке и тянется, в самом деле, ящерицей, вдоль широкого тракта, что пролегает из Лифляндии – в самый Петербург. Два раза в год на селе – ярмарки бывают, и с постоялого двора много народу кормится, и в церкви по воскресеньям девки поют – так поют, что из окрестных деревень народ стекается слушать.
Лукерья Синцова, поповская племянница-бесприданница, была как раз одна из церковных певчих. В хоре именно ее голос выделялся особенно, самоцветным крылом райской птицы скрывая все прочие голоса. Лукерья брала первую ноту – и будто бы солнышко озаряло и понурую сельскую церковку, и мрачные рожи деревенских слушателей, замотанных пьянством и черной работой. Лушка знала, что именно к ней приходят поутру эти помятые, побитые и погнутые жизнью люди – чтоб от радостной ее молитвы хоть ненадолго расправились у них обычно сжатые в кулачок души. Переплетая свой волшебный веселый голос с жидкими голосами других певиц, вливая водопад Ниагарский – в речку Ящерку, Лушка видела, как светлеют у слушателей их пергаментные и кирпичные лица, и расцветают робкие беззубые улыбки, и подпевают неверные и нестройные голоса их волшебной Херувимской песне. И Лушка думала – вот оно, счастье, такое и есть.
Был у Лукерьи жених, дьячок из соседней деревни, из Малой Пихоры. Свадьбу назначили на лето, и Лушка все опасалась, что муж потом не позволит ей петь. Но до лета – оставалось еще полгода, целая жизнь, и лежала февральская белая дорога, и летели по той дороге стремительные легкие экипажи – из Лифляндии в Петербург.
Он приехал в кожаном скоростном возке, узком и длинном, как лодочка или детский гробик. Так судачили в деревне, дивясь причудливым маленьким санкам. И Лушка знала уже, кто они такие, господин и слуга, когда вошли они в церковь. Граф лифляндский, бывший царицын галант, и его камердинер. Все расступились вокруг и смотрели, как идут они в живом коридоре, медленно, будто во сне. Будто бы против воли, словно на веревке кто-то их тянет – туда, где хор поет…
Вернее, смотрели на одного из них, ведь слуга был как все слуги, темный, высокий, мордатый – ничего особенного. А второй, хорошенький нарядный господин в соболях, глядел на нее, на Лушку, изнизу вверх – только ей одной в глаза, и весь устремился к ней, так жертва движется – на зов вампира. Он даже протянул к ней руку – с дрожащими, золотом унизанными пальцами, и слезы стояли в темных его глазах. Печальных, как у застреленного помещичьего оленя.
Спутник подхватил его под руку, под пушистые соболя, и почти грубо увлек прочь из церкви, приговаривая по-немецки:
– Рене, Рене, дас райхт… – и дальше непонятно, что-то про пейзан – мол, смотрят.
Лушка взяла высокую ноту, играя Херувимской песней – словно оружием, огненным мечом, и господин в соболях на пороге обернулся, вывернулся, как ласка, внутри своей шубы – и подмигнул ей.
Рано поутру она полоскала в Ящерке простыни – в круглой маленькой проруби. Полотнища плескались, все в кристалликах льда, и Лушка пела – грустную арестантскую песенку:
Разложила девка тряпки на полу,
Раскидала карты-крести по углам,
Позабыла девка – радость по весне,
Растеряла серьги-бусы по гостям…
– Я шел на твой голос, – он стоял на берегу, на вершине обрыва, все такой же блистательный, в прежних своих соболях. Золоченый ангел, или – блистающая саранча. Он говорил по-русски очень смешно, но с великим апломбом – наверное, высоко себя ценил.
– Давай еще спою, барин, раз нравится, – предложила Лушка, без кокетства, совершенно искренне. Она всем юным своим женским существом понимала, что соболиному красавчику нравится не она сама – только песня.
– Нет, девочка, – он начал спускаться и не удержался, заскользил, скатился кубарем, утопив ботфорты в снегу. Лушка вытянула его из снега, помогла отряхнуться – этот барин был с ней одного роста, и такой чистенький – будто игрушечный. Он взял ее руку – мягкой перчаточкой, и Лушка тотчас застыдилась своих красных мороженых лапищ.
– Бросай свои тряпки и едем, – он говорил полушепотом, с такой наигранной страстью – как, наверное, говорят господа у себя при дворе, и это казалось так смешно. – Завтра будем в Петерсборге, я дам тебе репетитора, еще неделя – и будешь петь в Москве, перед новой царицей. На сцене, в театре. В моем театре, – он еще и глазами страстно сверкал. – Едем, девочка!
– Смешной ты, барин, – вздохнула Лушка, – врешь ведь небось.
– Как тебя зовут? – спросил он нормальным голосом, не-страстным.
– Лукерья Синцова, – созналась Лушка.
– Вольная, раз есть фамилия, – тут же оценил барин. – Впрочем, неважно. Вольных – нет. Лукерра, едем со мною, это ведь будет свобода, слава, сцена, публика, женихи из дворян… А что у тебя здесь – тряпки эти, грабли и вилы? Здесь, наверно, и бьют тебя? Я дам тебе свободу, моя богиня, моя прима…
Русские слова явно давались ему с трудом – но бедняга так старался… И Лушка представила: на одной чаше попик из Малой Пихоры, а на другой – слава, сцена, царица. Этот вот, в соболях. Свобода…
– Фрайхайт, свобода, – повторил он нежнейше, словно прочел Лушкины мысли.
Летом уже муж не даст ей петь. А бить – будет. Полгода осталось ей – жизни…
А этот, хорошенький смешной кавалерчик, сам просит, именно петь, в непонятном его театре. И слушать Лушку станет – сама царица. Даже если и врет он – все равно, одна чаша весов взлетела, другая – упала.
– Да пропади все пропадом! – Лушка ногой столкнула простыни в черную воду.
Соболиный барин недоуменно смотрел на нее круглыми глазами – не понял последней фразы. Лушка сама взяла его за руку своей красной лапищей:
– Идем, барин, согласная я.
Она доехала в Петербург – в тех самых легких лежачих саночках, словно в колыбели. Похититель в саночки к ней не полез, мчался следом за нею, верхом на коне, благо