Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– За что, рыжая? Как мы тут? Как вообще все это? Почему? За каким чертом все это невозможное случилось? Мы – и вдруг в атмосфере? Как же так? Кто во всем этом виноват?
Проклятая зима. Сосульки на водосточных трубах. Арктические льдины обрушиваются с крыш. Ветер рвется в оконные щели. Я не знаю, что ему сказать. Я и сама хотела бы знать. Он чуть сжимает мою руку и вздыхает:
– Во всем виноваты крокодилы. В Перу их, знаешь ли, много.
* * *
В воскресенье Гробин гонит абсент и рисует ворону, севшую на карниз, смолит одну сигарету за другой как проклятый. В понедельник сидит один на чердаке, среди сонных голубей, птичьего помета и пыли, разглядывает холсты, предельно мрачный, завернувшийся в старое одеяло. Во вторник хватает меня за коленки, рычит:
– Не смей никуда без меня выходить.
– Я в булочную, Гробин…
– Не смей, Ло… только попробуй, я с моста брошусь. – Хватает шапку и убегает в чайхану.
Вечером тихо валит снег. Анзур из шиномонтажки везет через двор на санках припорошенные автомобильные аккумуляторы – три в ряд. Куда, зачем? Может, ему просто по мозгам дала тихая зима, оранжевый снег под фонарями, и он, торжествуя, на санках обновляет путь, очарованный духом Арктики…
Я накидываю кофту и под снегопадом бегу в чайхану – говорят, там Гробин устроил кавардак, схватил кухонный нож и полез в драку с ублюдком, а теперь дремлет в углу с разбитым носом, опрокинув на пол недопитую бутылку.
Ольга уже вытерла кровь с его лица. На подоле ее синего платья темнеет мокрое пятно – капли крови живописца отмывала под краном. Поводит оголенным золотисто-смуглым плечом – вон он, забирай красавца.
В одном углу крепко спит нажравшийся Гробин, а в другом Рубанок с Африканцем смолят косяк и ржут над Борисом – тот, взобравшись на стол, кричит и машет рукавами разлетающегося пальто, как взмывающий кондор.
Мне за тебя обидно до слез, бородатый мой, раненый флибустьер, тихонько уснувший в своем углу от позора. Ну зачем, скажи на милость, ты полез к нему с ножом? Он подонок со здоровенными кулаками. Он не знает милосердия. Он смолит свой косяк, и у его равнодушных, потрескавшихся от ветра губ клубится драконий дым каннабиса. Перед ублюдками нельзя оголять лезвие – я ведь знаю, пробовала.
Я поднимаю с пола мокрую, пахнущую спиртом черную шапку, натягиваю на макушку Гробина. Он мычит и спит дальше. Мне одной не дотащить его и до порога чайханы.
– Борис… – дергаю я крыло кондора. – Помоги мне, Борис!
Но Борису не до меня – он, пьяный мечтатель, воспарил высоко над гималайским ущельем Кали Гандак.
Тогда я придвигаю стул, сажусь возле своего опозоренного флибустьера с запекшейся корочкой крови под носом и закрываю глаза, чтоб не видеть дыма из ноздрей ублюдка. И никто нам не поможет. Мы одни под снегопадом стыдливо сидим в лужице собственной блевотины. И не надо помогать. Просто идите лесом.
Африканец – крепкий, поджарый кусок самца. Сидит, расставив колени, в этом своем расстегнутом бушлате. Поигрывает зажигалкой. Улыбка в уголках рта. А сам все кидает на меня напряженные взгляды. На маске Роршаха – брызги крови тех, кому он разбил носы. А что под маской – черт знает. Никто Роршаху не смотрел в глаза.
Что смотришь, ублюдок? Что случилось? Полетел коленвал в дороге? Ну, расскажи, как тащатся по ночным трассам дизельные фуры дальнобойщиков – допотопные тягачи и лесовозы. Расскажи, как пузатые дальнобои скапливаются там, где возникают островки придорожных забегаловок. Эти забегаловки – их гнезда, там, за потертыми клеенками, молчаливо пожирая борщ, они высиживают в себе решимость ехать дальше. Угрюмо расплачиваются и отправляются дальше давить на вонючку. Бывал в таких местах?
Расскажи, что тебе мерещилось в ночную метель с недосыпу, посреди заметенной Ост-Индии, под скрип промерзшей резины дворников по ветровому стеклу? Цеппелин без фар, что на всем ходу прет тебе в лоб? Куст посреди дороги? Снег моей кожи и узкая ложбинка у солнечного сплетения?
Ну, сделай хотя бы вид, что мы вместе едем через эту ветреную Ост-Индию. А вот и Выползнево. Здесь живут выползни. Пьяная шлюха выползает на обочину по морозу. Подберем ее? А то ведь собьет кто-нибудь… Нет, Ло, двоих сук мне сегодня не осилить, слишком устал… Замучилась я уже, восхитительный ты ублюдок, вспоминать твои губы и эту твою усмешку. Но ведь были же у тебя и другие женщины… Как ты их брал? Тоже в промерзшем пикапе? От этого у меня рваная тахикардия. Я сразу представляю, как солдат французской армии времен колониальных войн в Северной Африке, прожженный циник, пулей из ружья снося голову марокканцу, произносит в высшей степени ироничное «c’est la vie». Облачко порохового дыма. Жизнь, дружок, такая поганая штука. И зачем нас занесли в этот мир солнечные ветра?
Может, нам выкурить последний косяк на двоих? Ты будешь смотреть на колючий лед реки, весь в торосах. Будешь спокоен. «Значит, с ним теперь трахаешься?» – спросишь. Потом поднимешь ворот бушлата и уйдешь.
Я сижу в прокуренной чайхане несколько часов. Углы пустеют. Встает и Африканец. Уходя, чуть задерживается на пороге, его пошатывает, и он уж почти готов неверно шагнуть в наш опозоренный угол. Но Рубанок подталкивает. И ублюдки идут прочь – под снегопадом, мимо желтых фонарей. Рассеивается дым. Сереют зимние улицы.
Под утро мы идем с Гробиным и Борисом, молчаливые, продрогшие, в квартиру, заваленную холстами, разобранными подрамниками и прочим хламом. Они идут, чтобы опохмелиться – на кухне завалялась бутылка абсента, – а я иду, чтобы умыться, надеть пальто и отправиться драить пол в еврейском ломбарде. Борис икает. Икает с ночи. Уж мутное солнце встает, рассеивая сумерки, а икота все не отпускает его измученный организм. Мы вспоминаем одного голландского инженера, про которого доподлинно известно, что он икал ровно семьдесят два года. Приступ икоты начался у него в двадцать один год. В среднем инженер икал от пятнадцати до сорока раз в минуту. Впрочем, икота не помешала ему усовершенствовать какую-то там дамбу, завести жену и детей. Говорят, приступ икоты внезапно прекратился у него за два дня до смерти. Не волнуйся, Борис, ты и с икотой сможешь писать свои чертовы портреты в стиле кубизма. Но эта история Бориса не утешает. Он вздыхает и все икает да икает – как проклятый.
* * *
На них широкие рэперские кепки, потертые косухи в межсезонье и бекеши на собачьем меху зимой. Сражаясь, они скидывают бекеши в снег, достают ножи или просовывают пальцы в кастеты – если бой предстоит насмерть, а не так, размяться. Они увешаны крестами и четками, как новогодние ели – мишурой. Ни Божья Матерь сверху, ни солдаты всех, вместе взятых, русско-турецких войн не видели столько вшей, сколько у этих латиносов наколок. Каждый сантиметр кожи, веки, испод губ, а у иных даже и член – все в простом, как дважды два, и страшном, как кладбищенская земля, монохроме. Они любят широкие черные «Кадиллаки» с тяжеленными дисками, но ездят – не всем быть королями мира – на убитых байках и раздолбанных тачках двадцатилетней выдержки. Фигурки Божьей Матери под решеткой радиатора заляпаны сырой мразью местных улиц, четки на зеркалах заднего вида, иконостас на торпеде, надписи про польскую и сальвадорскую гордость на капоте, на задних и передних дверцах авто, даже на крышах – чтоб сверху было видно господу.