Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Павел Васильевич подошел к огромной, сверкавшей свежей краской махине и остановился.
— Не мне это делать, — проговорил он. — Давай уж ты, Максимыч. Давай! — И он отступил в сторону.
Старик подошел, обернулся, оглядел всех молчаливо и растроганно и, прошептав: «Давай!», — сразу стал серьезен и строг.
Круглая, сверкавшая искрами болванка легла на место, и Максимыч нажал рычаг. Все невольно подались вперед и замерли. Молот ухнул, и еще, и еще, и кусок стали, как тесто под сильной и умелой рукой, выгнулся, стал почти готовой деталью машины. Удары молота гулко прокатились под сводами огромного помещения, и эхо их Павел Васильевич ощутил так, как он чувствовал первые удары грома над позеленевшим весенним лесом. И, как и все, он засмеялся, захлопал в ладоши и невольно придвинулся в общей толпе — туда, к этой первой детали. Максимыч поглядел на людей, торжественный и строгий, и мягко сказал:
— Вася, Васютка. Иди сюда.
К нему подошел сын. Такой же черный и крепкий. Он был в стираных, чистых солдатских брюках и гимнастерке. Встал перед отцом прямо, как в строю.
— Давай теперь ты, Вася, — сказал старик и, положив руку на плечо сына, добавил: — Тебе тут век жить…
И снова круглая болванка легла на место. И снова ухнул молот. Когда сняли деталь, Максимыч наклонился к ней, осмотрел.
— Ничего, пойдет. — Выпрямился и, обращаясь ко всем, произнес: — Теперь, товарищи, можно сказать, что мы начали жизнь еще и в этом цехе. Пусть каждый скует здесь сегодня свою первую деталь, на память…
Павел Васильевич шел домой окрыленный, радостный. В магазине долго выбирал жене подарок. Купил коробку дорогих духов и зеркальце. Оно развеселило его тем, что с одной стороны человек виделся нормальным, а посмотреть с другой — лицо принимает разные смешные формы. Довольный и подарком, и вообще всем, он открыл дверь в квартиру и прямо, не раздеваясь, прошел в комнату — шумный, веселый. Надя сидела на диване надутая, сердитая. Он не понял ее состояния и, улыбаясь, попросил:
— Закрой глаза.
— Что это тебе вздумалось? — пожала она плечами.
— Нет, ты закрой, — настаивал он, не вынимая из-за спины рук с подарками.
— Ну пожалуйста.
Положив перед нею на стул подарки, он, улыбаясь в предчувствии ее удивления и радости, сказал:
— А теперь открой.
Надя равнодушно посмотрела на коробку и зеркальце.
— Я вчера купила такие.
— Купила? — огорчился Павел Васильевич. — А я выбирал, выбирал… Но ты поглядись в зеркало! — Он засмеялся, поворачивая к ней зеркало так, что лицо ее стало в нем неестественно вытянутым.
— И зачем это люди делают? Разве они и так мало уродливы? — рассердилась она. — Да раздевайся, холодно от тебя.
И будто смыли с души Павла Васильевича недавнюю радость. Он разделся, закурил.
— Иди поешь, сынок, — предложила мать. Павел Васильевич увидел, что лицо ее заплакано.
— Что у вас тут, мама? — спросил он.
— Ничего, Пашенька, так я… А у тебя сегодня радость?
— Знаешь, мама… — снова загораясь прежним ощущением волнения, которое ему так хотелось разделить с кем-нибудь своим, родным, чтобы его поняли и порадовались бы вместе с ним, заговорил он и, пока рассказывал, забыл все и уже снова обращался к жене и матери сразу.
— Ты бы поел хоть спокойно, — остановила его Надя.
— А я и ем. Или тебе неинтересно? — снова обиделся он.
— Да не очень, — ответила она. — Все ведь одно и то же. Неужели других разговоров нет?..
— Как одно и то же? Молоты только сегодня опробовали. А вчера испытывали новый станок. Разве это одно и то же?
— Вещи разные, а разговор один: работа, работа и работа.
— Ну, знаешь, у кого, говорят, что болит, тот про то и говорит, — отложив ложку, сказал он.
— У тебя, значит, только это и болит? — спросила Надя, и губы ее дрогнули. — А я пришла с работы — сиди и жди, а потом слушай одно и то же. — Она стояла у плиты — повернулась и ушла в комнату.
Павел Васильевич пошел за ней, сел рядом на диване. «И верно, — думал он, — она ведь ждет меня уже два часа. Сидит одна».
— Ну, а у тебя что болит? — спросил он. — Ты извини меня, Надя. Может, я и не так что делаю. Но знаешь, хочется сказать, не могу иначе…
— Хоть дома забудь об этом. Ты же дома! — повернувшись к нему, умоляюще проговорила она. — Неужели на работе мало этого всего?
— Видно, уж так всегда у людей: пахарь говорит о земле, кузнец о металле, художник о картинах, ну а я — о своей работе. Так уж устроен человек.
— Но дома, дома можно об этом забыть?
— Может, кто и умеет, я не умею. И не хочу. Как разрубить себя, свою душу на две части, не знаю. Я иду на работу — и вижу тебя, думаю о тебе. И мне легко от этого чувства. Легче, приятней работается, когда дома все хорошо. Прихожу домой — и во мне живет то, чем я полон на заводе. Разве одно мешает другому? Это всё одна радость, одна жизнь моей души. Как же оторвешь одно от другого? Научи.
— Ну неужели только и разговора, и радости, что работа?
— Почему — только? Но кто хочет счастья без работы, пусть станет камнем, как говорит пословица. Я камнем быть не могу.
— Ну хорошо, пусть я каменная, твердокаменная, но помолчи! — выкрикнула она, вскочила и убежала в спальню.
Павел Васильевич снова подошел к ней. Она лежала на кровати вниз лицом и всхлипывала. И он не выдержал. Жгучая жалость к ней и раскаяние в том, что снова довел ее до слез, охватили его. Он наклонился и поцеловал ее волосы. Она вскинулась:
— Уйди, оставь меня в покое!
Он не ушел, уговорил. Помирились.
Однако после этих случаев стал сдерживаться. Бывало так: хотелось высказать что-то взволновавшее его или радовавшее по работе, вспомнить что-нибудь из прошлого, и только хотел заговорить — что-то останавливало его. Незаметно, но постоянно что-то нёс невысказанным в душе, и замкнутость и обида на это всё копились и копились в нем. И всё чаще хотелось побыть одному.
* * *
С каждым днем прибавлялись заботы и хлопоты, которые были приятны ему оттого, что были нужны и приятны Наде. Она любила хорошо одеться, и Павел Васильевич ездил с ней к портнихам в качестве советчика. В доме теперь постоянно были люди, и ему не приходилось отдыхать, надо было сидеть с ними, чтобы они не подумали, что здесь не рады гостям. А гостями были и ее подруги, и подруги и знакомые ее матери. Надя