Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он развязал папку – капроновые тесемки сплелись в узел и забахромились, так что распутать удалось только с помощью карандаша – и перечитал короткое письмо, предварявшее рукопись. Сообщалось, что автору тридцать пять, живет в Подмосковье, а настоящий роман (Александра Васильевича покоробило: ясное дело, раз выжал больше пяти листов – значит, роман, что же еще!) – не первый его литературный опыт, но первая вещь, которую он решился предложить серьезному изданию. Судя по умолчанию, однако, прежде его не очень-то жаловали и в несерьезных. В целом же отсутствие стремления распространяться о себе говорило в его пользу. Правда, приводился зачем-то реестр профессий, которые он успел сменить: в диапазоне от реставратора до смотрителя разъездного зоопарка. Вероятно, пьет, подумал Александр Васильевич. Потом заглянул на последние страницы и снова удивился тому, что сцены, в которых совершались пустые попытки обратиться к думцам, начисто лишены какого-либо трагического оттенка и сделаны в ключе чуть ли не юмористическом; герой же переживал в них скорее освобождение, чем отверженность. Обрывалась повесть на весу, на фразе с повышающейся к концу интонацией, которая, хотя и намекала, что крестьянин отправляется умирать, одновременно зыбкой своей формой словно бы и на нет сводила значение этого факта. Александр Васильевич помянул прыткого стажера. От себя не отпишешься – так хотя бы от автора.
Осторожно зашла Нина, забрала книгу с дивана.
– Нет, нет, – сказал Александр Васильевич, – ты не мешаешь. Я сижу… Просто так.
– Семь часов. Или уже половина.
– Ну и что?
– Через часок, думаю, пора будет их отправить. Так что ты сумеешь еще поработать.
Он махнул рукой.
– Ладно, неважно.
Нина задержалась у дверей, вернулась и оправила покрывало.
– Подожди, – позвал Александр Васильевич.
– Да?
– Ну… подожди. Скажи что-нибудь.
Она села на кровать и устало опустила между коленей сомкнутые руки. Улыбнулась.
– Забавный случай сегодня. На работе. Немец попался – дотошный такой. Язык уже знает более-менее, решил теперь в тонкостях разбираться. Подходит ко мне, говорит, вежливо так: объясните мне, пожалуйста, почему это в русский множественный число от столь – сто-лы, а от стуль – стуль-я? Я ему совершенно честно отвечаю, что правил точных тут нет, так сложилось. Хорошо, – говорит, – гут. Вот это: кот – ко-тик. Так? Отвечаю: так. Слон – сло-ник. Так? Так. А пеликан? Знаешь, я так опешила, что даже сказать ничего не могу, ну сам посуди, придет тебе в голову пеликан? А он вдруг ка-ак закричит: почему «в» Россию, но «на» Украину?!! Какая разница?!! Так и ушел. Решил, наверное, что мы ему голову морочим.
Александр Васильевич хмыкнул.
– Ты тогда выйди, – сказала Нина, – проводи их до автобуса. Заодно и с собакой. Угу?
– Ладно.
Он опять остался один и вдруг подумал, что ведь и привычка так размечать жизнь, чтобы по возможности никуда не таскаться самому и никого не приглашать к себе иначе, чем в воскресенье или в субботу вечером, навязанная им семье и давно превратившаяся в обычай, любое отступление от которого (наподобие учиненного сегодня Машей) приводило его в раздражение, – в общем-то, всего лишь бессмысленный рудимент. В действительности ему редко случалось быть загруженным работой настолько, чтобы считать каждый потраченный впустую час. А правило просто переползло вслед за ним из тех времен, когда он считал себя готовым принести жизнь в жертву искусству и даже мысли не допускал еще, что капризному этому божеству вовсе не всякая жертва бывает угодна. Теперь вспоминал Александр Васильевич, конечно, со стыдом, что мог когда-то совершенно серьезно формулировать свои императивы с такой выспренностью (правда, только в разговорах с собой, где всегда несколько размыты границы между искренним и пошлым). Но тогда ему не было еще и тридцати, и он имел, казалось, все основания считать, что путь себе выбирает не наобум: уже несколько его рассказов прошли в журналах общесоюзного ранга и благожелательное мнение о них критики составилось не в силу каких-то личных связей или тем более указаний сверху. Если теперь этим журналам не нашлось места на освобожденных им книжных полках – то совсем не потому, что к своим литературным дебютам он относился уже свысока. Наоборот, Александр Васильевич был почти уверен, что, возьмись он перечитывать их сейчас, – счел бы достойными точно так же. Но он научился избегать в своем окружении предметов, способных провоцировать память об определенных вещах. О том восторге, например, который он испытывал, когда, с обычным недоверием и даже неприязнью просматривая только что законченную страницу, вдруг убеждался, что действительно – сумел, действительно умудрился перекинуть мостик через пустоту, вклиненную между словом и бесконечным ускользанием человеческого бытия.
Как раз тогда он и женился. Ему представлялось, что семья хотя и добавит обязательств, вместе с тем – и это главное – как-то и упорядочит их, избавит от мелкой суеты, спутницы существования неустроенного. И здесь Нина не обманула его надежд. Целый год, как-то совмещая еще писательство со скучной музейной службой ради какой-никакой зарплаты, он сумел проработать, не разгибая спины, так что закончил объемную вещь, прошедшую на ура в молодежном журнале. С нею вместе составились две книжки, необходимые для вступления в Союз, и о первой из них уже велись переговоры с издательством. Но сам он последний свой успех рассматривал как черту лишь, которую подводил подо всем, что писал раньше. В нем уже вызревал план повести о крестьянине и его путешествии, за которой виделся совсем новый путь, суливший, казалось, труд еще более напряженный, может быть, долгое непризнание, но и постижения в конце концов уже иные, несоразмерные прежним, – суровую подвижническую участь художника, выбравшего гамбургский счет.
Но все изменилось после того, как впервые в жизни он вынужден был признаться себе, что задача оказалась не по плечу, и отказался от замысла, с которым связывал столько надежд. Изменилось не за день, конечно, не за два, но все же достаточно быстро, чтобы, оглядываясь теперь назад, период этого перелома видел он уже не отрезком во времени, но почти точкой. Сперва ушли сюжеты. Вернее, вдруг обнаружилось, что ни один из них больше не обретает завершения иначе, чем через сцены гибели и уничтожения. Эта безысходность, против которой восставало все его существо, то ли имела причиной, то ли порождала сама ощущение выхолощенности мира, где тусклое уныние, с каждым днем все чувствительней овеществляясь, становилось новой субстанцией, подтачивающей в равной мере и язык, и существенность.
К этому времени мечтой его давно уже был роман: жестокий и искренний, а вместе с тем и неспешный, даже пустоватый местами – как жизнь. Но все яснее становилось, что сейчас ему не набрать на него ни линий, ни образов, а главное – что потерял он ту внутреннюю заинтересованность в труде, без которой не осилишь большой работы. Сперва он счел, что это только усталость, попробовал отключиться и отдохнуть. Потом убеждал себя, что достаточно собраться и что-то в себе переломить. Но только глубже и глубже погружался в смятение и затравленную тишину; ничто больше – ни в нем, ни вокруг – не казалось хоть сколько-нибудь значимым и достойным стать темой. Тайный механизм творчества, которому прежде он доверял безоговорочно, зная наверняка, что, какие бы подводные камни ни встретились на пути, тот рано или поздно провернет свои бесшумные колеса и неожиданно, между делом, выдаст готовое и единственное верное решение, теперь бездействовал, лишая Александра Васильевича всякой уверенности в своих силах. Стыдясь, словно дурной болезни, затянувшегося бесплодия, в ужасе перед наползающим на него молчанием бросаясь из крайности в крайность: от каких-то авангардистских полубессвязных текстов до архетипических историй, пересказа старинных притч и легенд – и ничего не дотягивая даже до середины, Александр Васильевич начинал превращение в угрюмого сумасшедшего, не способного мыслить ни о чем, кроме своей беды. Из музея он в конце концов уволился, жить стал на Нинины деньги и проводил дни, лихорадочно читая все, попадавшееся под руку, во вполне уже безумной надежде, что чужой мыслью сможет оживить в себе замирающий дух.