Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Булгаков вспоминал случай, которому стал свидетелем, будучи депутатом второй, кажется, Госдумы. В Таврический дворец пришел тогда крестьянин, заявивший, что имел видение от Бога и наказ передать представителям некую весть. Те же от души похохотали над ним, даже не дослушав до конца, что именно, сбиваясь и путаясь в словах, он пытается им объяснить. Вот, собственно, и вся фабула. Но в этом тихом событии, таком несоизмеримом с общим грохотом набиравшей обороты истории, да и не произошедшем, в сущности, Александр Васильевич увидел как раз глубочайший символ того переходного времени, ставшего – он считал – фундаментом веку. Повесть, как он задумал ее, больше чем наполовину должна была состоять из описания дороги: деревень и станций, поездов и подвод, которыми добирается его герой с Волыни до Петербурга, встречаясь с разными людьми, слыша разговоры, все еще наполненные памятью о недавних крестьянских бунтах, и все крепче убеждаясь, что назначенное ему – насущно и неотложно. Поэтому неудача его попыток обратиться к тем, от кого могло бы зависеть будущее страны, становилась в повести кульминационным моментом, за которым и ход жизни героя, и движение повествования сразу же лишались координат, так что первому только и оставалось, что умереть в одной из петербургских ночлежек, а второе резко сворачивало к концу и уже на следующей странице сходилось к простым и веским финальным фразам. Ну а о судьбах России догадливому читателю предоставлялось размышлять самостоятельно.
Несомненно, кое-что Александру Васильевичу удалось. Он пересмотрел довольно много материалов и специально перепечатал на машинке десятки диалогов из Бунина, так что речи людей, бредущих по размытым дорогам или набившихся в пропахшие человечьим потом и застарелым тряпьем третьи классы вышли достаточно живыми, а события, о которых они рассказывали друг другу, представали со всей достоверностью. Он сочинил несколько броских сцен, где действовали характерные персонажи тех лет: урядник, судебный исполнитель и деревенский староста. Наконец, сумел передать ощущение своим героем каждой отдельной минуты, когда, приехав в Петербург, тот по недоразумению сразу же попадает в участок и ночью, взаперти, узнает, что думские заседатели отправляются на каникулы и соберутся в последний раз только на следующий день, с утра. Конечно, само бывшее герою откровение Александр Васильевич выносил за скобки: полагал, что подробно описывать беседы с ангелами уместно разве что в мистических фантазиях или житиях святых. В серьезной же вещи исторического плана выглядеть они будут в лучшем случае смешно, и если уж допускать их появление – то лишь простым упоминанием, чисто феноменологически, избегая даже намека на оценку их истинности и природы. Вопросов религиозных он вообще постарался касаться как можно меньше – опасался, что в православном контексте они неминуемо потянут за собой морализаторство и назидательность, чего, по его мнению, всякому художнику чураться следует пуще огня. Чтобы надежнее обезопасить себя от этого, взялся даже, дописав почти до конца, все перекраивать заново и воплотил повествователя в набожного мальчика-сироту, который подслушал однажды молитву старика и решил сопровождать его в пути.
Ни над одним из прежних своих рассказов не работал Александр Васильевич так тяжело и упорно, как над этой повестью. В ней с самого начала присутствовала некая собственная жизнь, овладевать которой удавалось с трудом, поскольку благодаря ей повесть все время вырастала из пределов любого оформившегося замысла; постоянно, как бы сами собой, возникали новые линии, которые нужно было вплетать в общую ткань и прослеживать до конца. Даже то обстоятельство, что шансы опубликовать ее были тогда крайне невелики, если не вовсе равны нулю, – так что предстояло ей, скорее всего, зыбкое существование в нескольких рукописях, расходящихся по знакомым, – не расхолаживало его, а, напротив, заставляло относиться к себе еще строже. Тем мучительнее было сознавать в конце концов, что центральный образ он так и не сумел заставить дышать, что остался его крестьянин фигурой надуманной и ходульной, словно бы для того только и предназначенной, чтобы возникающие вокруг него по ходу рассказа персонажи могли в нужном месте произнести нужные слова, ужаснуться или рассмеяться. И что бы ни пытался он изменить здесь, то выдумывая для героя особенности говора, то сочиняя ему прошлую судьбу, которая могла бы раскрываться постепенно, параллельно основному действию, как бы осуществляющему ее заново, – повесть так и не сошлась на нем, не получила скрепившего бы ее ядра, без которого даже самые удачные фрагменты сами по себе немногого стоили. Тогда он стал откладывать ее – каждый раз на все более долгий срок, – якобы надеясь, что свежим взглядом легче будет обнаружить брешь, которую только и нужно заполнить, чтобы вещь сразу обрела стройность и совпала с неким угадываемым прообразом. А в результате дождался дня, когда вдруг, с легким уже сердцем (хотя и жалел труда) смог признать бесполезность дальнейших усилий. Странным образом это решение вызвало у него даже некоторый духовный подъем. Казалось, с ним заканчивается период неудач и какие-то новые горизонты открываются впереди.
В рукописи, прочитанной им теперь, сущность откровения обходилась стороной также деликатно. Зато возникала его предыстория. Протагонист (имя здесь, конечно, было не тем, какое выбрал когда-то Александр Васильевич, но почему-то он ловил себя на мысли, что, окажись они одинаковыми, следовало бы принять это как должное, а не удивляться очередному случайному совпадению) получал известие о несчастье со своей дочерью, выданной замуж в соседнюю деревню. Описывалось – на вкус Александра Васильевича, несколько излишне подробно, – как зимней ночью, исполненный тревоги и воспоминаний о днях, когда они с дочерью еще жили вместе, он идет через лес, попадает в пургу и едва не замерзает насмерть. Его подбирают проезжие и довозят до места – но дочь к этому времени уже умерла. Оставшись совершенно один на свете, он ищет утешения в мыслях о том, что ничего, кроме вечного блаженства, ей наверняка уготовано быть не может, а она уж, оттуда, конечно, постарается его отмолить; так что, если и он проведет остаток дней в покаянии и молитве, а то и странником пойдет – встречи им, должно быть, дожидаться недолго. Но вдруг узнает, что погибла она вовсе не от несчастного случая, а, уличив мужа в неверности, наложила на себя руки. Тоска возвращается к нему уже неизбывной, не имеющей разрешения ни на земле, ни за гробом. И именно мера этого отчаяния, перекидывающегося даже за черту смерти, предуготавливает его для встречи с Богом.
Можно было бы спорить насчет стройности метафизических обоснований здесь. К тому же Александр Васильевич видел, что кое-где автор забывается и окончательно путает себя со своим героем, приписывая ему соображения, свойственные, скорее, какому-нибудь ученому-софиологу, а не крестьянину глухой волынской деревни. Ни то, ни другое не меняло сути. Скорбная мощь такого начала заводила вещь, как тугая пружина, задавала тон, и напряжение потом уже не исчезало даже в таких же, как у Александра Васильевича, обстоятельных и порой нарочито затянутых дорожных картинах. Может быть, поэтому здесь и удалось то, с чем он справиться так и не сумел: образ получался настолько полнокровным, что даже неестественная несколько многодумность подпортить существенно ему уже не могла.
И было что-то еще, из-за чего ясно чувствовалось, что даже в самые схожие ситуации повести новой нельзя было бы перенести героя такого, каким некогда представлял его себе Александр Васильевич. Но сущность этого различия ему никак не удавалось определить, из-за чего оставался он как бы без точки опоры для своего отношения к прочитанному. Он отмечал, например, что все остальные действующие лица до тех пор только сохраняют собственную ипостась, пока не вступят с героем в прямой контакт. Но стоит любому из них заговорить с ним или хотя бы оказаться рядом, как точка зрения тут же резко меняется, рассказчик словно отождествляется с протагонистом и персонажи раз и навсегда превращаются в события внутренней жизни последнего, выступая впредь исключительно в таком качестве; а в их речах и поступках, преломившихся в призме его восприятия, затушевывается и отступает на задний план все, что Александра Васильевича интересовало в первую очередь: приметы и реалии времени. В том же, что самим построением текста выделялось как важное и значимое, Александр Васильевич не находил ни отчетливой связи друг с другом, ни соответствия какой-либо замкнутой смысловой схеме. В любом другом случае он не колеблясь отнес бы все это на счет авторского дилетантизма. Здесь же не давало покоя подозрение, что, поскольку ничего в этой вещи он не способен оценивать иначе, как сравнивая со своим собственным замыслом, им упущено из вида именно нечто такое, что вполне может все кажущиеся недостатки оправдать, а то и превратить в достоинства. Ведь нельзя было отрицать, что впечатление повесть оставляет удивительно цельное. Но всякий раз, пытаясь доискаться, чем все-таки эта цельность достигнута, Александр Васильевич неизменно оказывался в тупике.