Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Буржуа на Сицилии. В «странах, отстававших в своем развитии», пишет Юрген Кока, «больше разрывов на пути от доиндустриальной к индустриальной эпохе», и новые предприниматели «в большей степени оказываются homines novi [новыми людьми], чем в странах с ранней индустриализацией»[338]. Да, Джезульдо – новый человек до такой степени, которую невозможно представить в английской литературе, где, например, Баундерби у Диккенса претендует на то, чтобы быть новым человеком, но им не является, или Галифакс у Крейк, хотя и беден, является «сыном джентльмена». Но беда в том, что ни один новый человек не может быть просто «новым»: старый мир сопротивляется и всячески искажает его планы, и в случае Джезуальдо испытываемое им давление вписано в само название книги «Мастер-Дон Джезуальдо». Mastro на Сицилии в XIX веке называли мелких ремесленников – или даже рабочих, занимавшихся физическим трудом, таких как каменщики, одним из которых Джезуальдо первоначально и был. Но мастер-дон: почтительное «дон» (приблизительно как «сэр») – выражение, обычно использовавшееся при обращении к старому правящему классу. «Вы должны оставить главному герою титул мастера-дона, – пишет Верга переводчику романа на французский, – потому что это квинтэссенция саркастической клички, которую общественное злопыхательство дало разбогатевшему рабочему»[339]. Operaio arricchito [разбогатевший рабочий]: Верга и сам постулирует статус рабочего как суть Джезуальдо, а его богатство – как случайный предикат; и действительно, хотя Джезуальдо высоко поднимается над тем operaio, которым изначально был, это кентаврическое прозвище так и прилипло к нему до самого конца романа. Были моменты, когда казалось, что положение вещей вот-вот изменится[340], но переход от «мастера» к «дону» так и не стал окончательным и быстро обращается вспять, когда богатство Джезуальдо вызывает особую неприязнь или когда он умирает. Такое чувство, что он так и не покидал тот бал в начале романа, на котором городская знать, осторожно называющая его «доном Джезуальдо» в глаза, за глаза презрительно зовет его «мастером-доном»[341].
Мастер и дон: два определения, оставшихся от ancien régime [старого режима]. А что же буржуазия? В начале романа Джезуальдо отправляется проверить работу маслобойного пресса; идет дождь, и рабочие укрылись под навесом, играя в орлянку. После града оскорблений – «Прекрасно!.. Мне это нравится!.. Прохлаждайтесь!.. Давайте, давайте, денежки вам все равно капают!»[342] – Джезуальдо присоединяется к рабочим, встав на самое опасное место под жерновом, который нужно приподнять:
Дайте мне палку! Я не боюсь!.. Пока вы там стоите и хихикаете, время летит! Но жалование-то все то же, а?.. Как будто я ворую деньги, которые плачу вам!.. Поддевай! С той стороны! Обо мне не беспокойся, я – толстокожий! Готово! Поддевай!.. Да поможет нам Иисус!.. Благословенная Мария!.. Еще чуть-чуть!.. Ох, Марьяно! Святые угодники, ты меня убиваешь! Что ты делаешь, идиот! Толкай!.. Святая дева!.. Толкай!.. Пошло!.. Мы сделали это!.. Еще!.. С той стороны!.. Не надо бояться, что Папа помрет!.. Нужда… Так! Еще!.. Нужда и волка… Еще раз!.. Толкай!.. Выгонит из лесу![343]
В этих замечательных криках Джезуальдо, говорящий так же, как рабочие («Пошло!.. Мы сделали это!») или обращающийся к общему религиозному («С нами Иисус!.. Святая дева!») или провербиальному («Нужда и волка из лесу выгонит») контексту, чередуется с Джезуальдо как властным хозяином, не терпящим возражений («Марьяно! Святые угодники, ты меня убиваешь!.. Что ты делаешь, идиот!»). Tertium [третье] «буржуазного типа» – серьезный, молчаливый, невозмутимый, спокойный – распался на две более старые категории, когда его тихую абстракцию всколыхнули иррациональные импульсы. «У тебя столько денег, но ты отдал свою душу дьяволу!»[344], – восклицает его компаньон, каноник Лупи, и он прав; есть нечто необъяснимое в том, как Джезуальдо, рискуя жизнью, поднимает жернов (и как потом ведет себя, когда река разрушила его мост). Но он не одинок в этом; еще один рабочий-предприниматель с окраины мира, Илья Артамонов у Горького, после праздничного обеда с рабочими стал вытаскивать паровой котел, застрявший в песке; ему повезло меньше, чем Джезуальдо, у него лопнула жила и он умер[345]. Возникает вопрос: откуда эти сцены почти мифологической жестокости с их сизифовой борьбой против силы тяжести? Даже Робинзон на своем необитаемом острове ничем таким не занимался. Зачем Джезуальдо рискует своей жизнью?
Он делает это, потому что боится, что его богатство может исчезнуть: этот страх никогда его не покидает, даже во время так называемой «идиллии» Канцирии, единственного момента умиротворения во всем романе. В этом небольшом поместье неподалеку от города Джезуальдо «чувствовал, что мог вдохнуть полной грудью. К нему возвращались многие приятные воспоминания»[346]. Приятные? Роман говорит не об этом. «Сколько камней он перетаскал на спине, прежде чем построил амбар!» – продолжается рассказ; сколько «дней без хлеба»:
всегда в движении, всегда уставший, всегда на ногах, то там, то тут, под солнцем, на ветру, под дождем; его голова полна тяжелых мыслей, сердце бьется тревожно, кости ломит от усталости; урывал пару часов сна где мог, в углу конюшни, за изгородью, во дворе, прямо на камнях; жуя кусок черствого черного хлеба, где бы он ни был, в седле мула, в тени оливковых деревьев, у канавы, в малярию, среди комаров. – Никаких выходных, воскресений, никакого веселого смеха, все от него чего-нибудь хотят, его времени, труда или денег… В деревне не было никого, кто не был бы ему либо врагом, либо опасным и страшным союзником. – Вынужденный всегда скрывать лихорадочное зарабатывание денег, или внезапную дурную весть, или жар удовлетворения; выражение лица всегда замкнутое, глаза настороже, рот серьезный![347]
Усталый, на ногах, ветер, дождь, тяжелый, ломят, тревога, тревожность, страх, черствый хлеб, малярия, комары, враги… И ради чего? Ради la roba [добра, имущества]. Property [имущество, собственность] – это стандартный перевод Лоуренса, и по-английски лучше сказать не получится[348]. Но roba – слово, которое в романе повсюду, встречается более