Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я должен выказать несколько дурно выраженных <…> проявлений, которые, хотя и просты по стилю и грубы в качестве литературы, будут искренним выражением благодарного сердца… Давайте обращать больше внимания на дела, чем на слова; давайте работать, много работать и мало говорить. Работа всегда находится в соответствии с нашими потребностями и с бесценным сопровождением всех тех элементов, которые нас сопровождают. И выказав эти проявления, которые, я полагаю, были вызваны во мне присутствием в этом торжественном месте… сделав эти заявления…[378]
Намерение, знак, различие, помрачение, оппозиция, убеждение, проявление, размышление, выражение, заявление… Как бабочка, летящая на огонь, Торквемада загипнотизирован номинализациями: тем классом слов, которые берут «действия и процессы», обычно выражаемые с помощью глаголов, и превращают их в существительные, указывающие на «абстрактные предметы [и] обобщенные процессы»[379]. Из-за этой семантической особенности номинализации часто встречаются в научной прозе, где абстрактные предметы и обобщенные процессы обычно важны, и нечасто в устной речи, которая тяготеет к конкретному и уникальному. Но если это так, то зачем Торквемада использует их всякий раз как открывает рот?
«Кем именно, – задается вопросом Эрих Ауэрбах, – был буржуа во Франции XVII века?» С точки зрения его социального положения он, конечно, мог быть много кем – врачом, торговцем, адвокатом, лавочником, офицером и т. д. Но кем бы он ни был, высочайшая символическая ценность этого века – honnêteté [честность]: «идеал универсальности <…> к которому стали стремиться высшие слои буржуазии» заставил его «навести блеск» на свое экономическое существование, потому что только «человек, очищенный от всех партикулярных качеств» будет считаться достойным этого идеала[380]. Два столетия спустя номинализации в речи Торквемады – ответ на сходный социальный императив: они – попытка убрать из своей речи следы старого «адского казначея»[381], путем перевода всего в план развоплощенной абстракции. Попытка, и, конечно же, неудачная. Это «упадок протагонизма (protagonicity)», на который не так давно указал Фредрик Джеймисон применительно к циклу о Торквемаде: тот самый человек, который, несмотря на то что он «технически» является «второстепенным персонажем», был тайным протагонистом других романов Гальдоса, вдруг превращается в «плоский второстепенный персонаж» в тех романах, где он номинально главный герой[382]. Это, действительно, странный поворот, и, как и в случае других парадоксов, которые нам уже встречались, «упадок» Торквемады – не только вопрос формы, но и следствие объективной диалектики положения ростовщика в современном обществе: полный энергии и проницательности до тех пор, пока он может существовать в тени, в качестве паразитарного и мрачного двойника – «технически второстепенного персонажа» – современного банковского дела, адский казначей превращается в сбитого с толку пустомелю, если его заставляют показать свое лицо публике. Вот ваш тайный герой, словно бы говорит Гальдос испанской буржуазии, – а вот бессодержательность его речей, когда он пытается заговорить на языке универсальности. В «обдумываниях» и «помрачениях» Торквемады погребены под насмешками претензии на гегемонию целого класса.
5. «Да ведь тут арифметика!»
Если бы нужно было найти буржуазную натуру без единого изъяна, молодой управляющий Штольц – чье имя происходит от немецкого «гордость» – появляющийся в одном из великих русских романов XIX века, был бы превосходным кандидатом. Хотя он «беспрестанно в движении», у крайне эффективного Штольца «движений лишних не было», и когда его друг детства, ошеломленный его активностью, прерывает его мягким замечанием: «Когда-нибудь перестанешь же трудиться?» – он отвечает просто: «Никогда не перестану. Для чего?» (а затем добавляет слова, достойные Фауста: «Ах, если бы прожить лет двести, триста! <…> Сколько бы можно было переделать дел!»). Немец по отцовской линии – так что его аристократическая мать боится, что он «сделается таким же немецким бюргером» – Штольц – связующее звено между Россией и динамичной Западной Европой, с которой его компания ведет постоянную торговлю. В середине романа он едет в Париж и берет со своего друга обещание, что тот к нему вскоре присоединится, чтобы вместе начать новую жизнь. У буржуа в Восточной Европе хорошая жизнь. Штольц деятелен, спокоен, умен, покупает прекрасное имение, женится на любимой женщине, счастлив… Он получает от автора романа все, чего только может пожелать, кроме одной важной вещи: он не протагонист «Обломова»[383].
Не протагонист, потому что Гончаров захвачен колоссальной, чудесной фигурой Обломова. Однако то, что образцовая буржуазная натура Штольца столь очевидным образом не является главной темой романа, – знак более крупной проблемы. Не то чтобы русская литература была равнодушна к новой власти денег; в Петербурге «Преступления и наказания» иметь деньги (по меньшей мере) так же важно, как в Лондоне Диккенса или в Париже Золя. Но это специфическая важность: жадность старухи-процентщицы Алены Ивановны, безжалостная тирада студента об ее убийстве, попрошайничество пьяного Мармеладова, бессловесное проституирование Сони, его отголосок в решении Дуни («Для милого, для обожаемого человека [себя] продаст!») и даже «лектор всемирной истории», подделывавший билеты займа с лотереей[384], – все это и многое другое указывает на то, что деньги способны лишь породить гиперболизированные искажения современного экономического положения. На Западе деньги, как правило, упрощают дело, здесь они его осложняют. Их кругом слишком мало – и они слишком дороги. Вместо западноевропейской процентной ставки, низкой и стабильной, эхом по всем страницам Достоевского отдаются слова старухи-процентщицы, сказанные Раскольникову: «Вот-с, батюшка: коли по гривне в месяц с рубля, так за полтора рубля причтется с вас пятнадцать копеек, за месяц вперед-с»[385].
По гривне с рубля в месяц. При таком невыносимом давлении «национальные деформации» неизбежны. Возьмем утилитаризм. В 1825 году анонимный автор статьи в Westminster Review заявил в «трезвой утилитарной печали», что он был бы «крайне рад, если бы ему сообщили, как всеобщее увлечение литературой и поэзией, поэзией и литературой, благоприятствует хлопкопрядению»[386]. Этот филистерский ультиматум находит почти буквальный отзыв поколение спустя в «Отцах и детях» Тургенева (1862), когда Базаров небрежно бросает с присущей ему развязностью, что «порядочный химик в двадцать раз полезнее всякого поэта»[387]. Полезнее. Но для Базарова это больше не конкретное, прагматическое понятие «Робинзона Крузо» и викторианцев: это сила изменения – даже разрушения. «Мы действуем в силу того, что мы признаем полезным, – добавляет он позднее в той же сцене, объясняя логику нигилизма. – В теперешнее время полезнее всего отрицание – мы отрицаем»[388].
Полезность как основание нигилизма. В Westminster Review были бы удивлены. И Базаров