Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Колю-Клаву зарезал кто-то в арке нашего двора. Кого мог так рассердить этот тюфак, ума не приложу. Но вот случилось.
А когда жив был Вася, заходил ко мне часто после комендантского часа, я говорил ему: «Садись», – он поправлял меня: «Не садись, а присаживайся, присяду», – пристраивался на моём единственном стуле и читал наизусть «Одиссею». Что «Одиссею» – это точно, и точно то, что наизусть. «Муза, скажи мне о том многоопытном муже, который, Странствуя долго со дня, как святой Илион им разрушен…»
Не только из «Одиссеи», и из Омара Хайяма. «Тайн вечных не поймём ни ты, ни я, Их знаков не прочтём ни ты, ни я».
Чьи-то ещё стихи, мне не известных авторов. Вполне возможно, что товарищей его по зоне. Всё о любви и о несчастной доле молодого заключённого.
Декламировал Вася – сначала с выражением, потом так себе – и засыпал. Голова его опускалась на грудь. Очки в толстой коричневой оправе сползали на самый конец носа. А из носа на свитер выползали две длинные зелёные змеи. Я их боялся.
Когда-то закончил Олег-Вася в Ленинграде кинотехникум. Работал короткое время на «Ленфильме». Хвастался: «Люсю Гурченко по попе хлопал». Поэтому, наверное, и трудовая жизнь его на «Ленфильме» скоро закончилась. Не надо было хлопать. Хотя не знаю. Скорей всего, Романтика его к иному призвала.
Раз-два в неделю, вне определённого, ради внезапности, графика, навещал Васю-Очкарика наш участковый, проверяя, не нарушает ли тот комендантский час, не дебоширит ли в квартире. Вася старался соблюдать режим – боялся «мусорков», те его «умело» били. Подвезут ночью к дому, напротив парадной избитого, но без синяков на лице оставят, пошевелиться тот не может. Не один раз заносил я его, «никакого», на себе к нам на этаж, дальше уж Машка над ним хлопотала. «За что били?» – спрашивал я его назавтра. «Да так, – отвечал Вася. – По пустяку. Про человечка спрашивают одного, а я, убей меня, не знаю, где он затаился». Ну, то есть Вася не «кололся». За что и били. Зубов у Васи давно не было. Вставлял в рот что-то, жевал чем-то, после опять куда-то это «что-то» прятал. Не золотое.
Наведывались к нему странные люди, напоминавшие мне героев Диккенса, собираясь на «сходки» и устраивая у нас на кухне шумные беседы. Были среди них и «инопланетяне». Конечно. Как без них? Когда я отсутствовал, заглядывали они мимоходом и в мою комнату, после чего бесследно и безвозвратно, как за «горизонтом событий», пропадали у меня книги, деньги, если я их беспечно оставлял на книжной полке, и что-нибудь из обуви или одежды, чем был богат. Я сообщал об этом Васе, Вася обещал разобраться и вернуть похищенное, но на его обещании всё и заканчивалось, без положительного для меня результата. И как бы, правда, он вернул из чёрной-то дыры? Или из лондонской трущобы?
Жалко, как память, бежевый плащ, который купили мне родители, когда я, демобилизовавшись, вернулся домой и мне, по словам мамы, «не в чем было ходить». Преувеличивала. И этот утащили. Если кому-то пригодился, спас хоть однажды от дождя кого-то, можно и смириться.
Постучалась в дверь Машка.
– Олежка, будешь суп? Новый сварила, с фрикадельками.
– Нет, – говорю, – Маша, спасибо.
– Опять он за своё!.. Не Маша, а Машка. Сколько раз тебе говорить?.. Машей меня когда-то мама называла…
– Отвык… Спасибо, Машка. Я не выспался.
– Будешь?
– Нет, – говорю. – Мне скоро уходить.
– Захочешь, сам себе нальёшь. Ещё горячий. Или, придёшь когда, согреешь в миске или в маленькой кастрюльке.
– Ладно, – говорю.
Осталась Машка в блокаду маленькой девочкой, «в три годика», одна, «всего насмотрелась». Мать её бросила, оставив ночью на санках возле парадной какой-то больницы. «Гуляла с моряками». Это она, мать Машкина, сама при мне рассказывала о себе, самой себе, пожалуй, и рассказывала. «Пила шампанское и ела шоколад». Слушал её я и ушам своим не верил. Но что ей было врать на старости-то лет? Зачем? То ли сама себя судила так, раскаиваясь, то ли хвалилась этим, было непонятно. Бог ей судья. Не я. В чужую душу не залезешь. И надо ли? В своей бы разобраться.
Видел её фото «довоенное». Ну, симпатичная, конечно, барышня на фото, модница, в шапочке с вуалькой набекрень, в перчатках белых. Показывая мне этот снимок, Машка сказала: «А! Посмотри-ка ты!.. Артистка». Я согласился.
Рассказывала это старуха, когда её, высохшую и одряхлевшую, два года назад в каком-то приемнике для больных и престарелых отыскала Машка и привела сюда. Любила вспомнить своё прошлое. С детства начнёт и смертью Сталина закончит, как будто дальше не жила, как будто двадцать с лишним лет из жизни её стёрлось. С впалым ртом, мутными, как у новорождённого котёнка, глазами, выгнившим носом и с полусгнившими пальцами. Из её рук валилось всё на кухне. То ложка, то вилка, то блюдце, то чашка, то что-нибудь ещё. Машка осколки только заметала. На «дочку» голос повышала, та терпеливо «маму» слушала. Умерла «артистка» прошлым летом. «Положили на Смоленском». Имя её было Варвара Андриановна. Кому угодно помолитесь за Варвару. «На Варвару, – сказала Машка, – родилась, на Варвару и скончалась». Была крещёная, звучало это в разговорах.
Как через треснутое и замутнённое стекло, смотрела на меня Варвара Андриановна – будто не видела меня, не замечала. Я же её внимательно, до оторопи, до мурашек, разглядывал, словно слепую, при этом нервно передёргиваясь. Что уж. В жизни подобной не встречал. Не приходилось. Лишь на картинах Босха. Или Брейгеля. То – на картине. В жизни – чума.
И за всё время: она ни слова мне, ни я ей слова. Обходились. Я, правда, с ней здоровался, когда на кухню выходил. Как с тенью. Тень же тебе не отвечает, что ей ни крикни, ни скажи. Сама с собой,