Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Меня не существовало для неё, Варвары Андриановны. Я не в обиде.
Она, Варвара Андриановна, почему-то считала, что Машке всего три года от роду, так и вела себя с ней соответственно. Раз Машке три, значит, меня и вовсе ещё нет, ещё я, значит, не родился. Этим вот всё и разъясняется.
А она, Машка, «молодая и глупая», в пятьдесят четвёртом году, отправилась с друзьями и подругами на целину. Но не доехала. Аборт ей «плохо» там же, в поезде ещё – «чуть ли не месяц добирались», – сделали. Выжила чудом, но детей после этого, «как ни пыжилась, как ни старалась», родить не могла. Чужих детей – чужих детей для Машки не бывает – она очень любит, всегда припасены у неё для них в сумке конфеты, пряники или печенье, всегда на улице девчонок и мальчишек ими угощает. Смотрит потом на них и умиляется.
И мне вот, «бедному студенту», приносит тарелку то супу, то ухи, то по-флотски макароны, хоть я и не прошу её об этом. «В войну, в блокаду-то, наголодалась». Всех до отвала накормить теперь ей хочется, чтобы, не дай бог, не страдали.
На кухне Машка. Шумит водой, гремит посудой.
Кастрюлю, в которой готовит, называет она вываркой. Говорит мне как-то: «Попок мой кореша привёл, сам спать упал, а этот швырчок всю выварку слопал. Куда влезло? Кастрюля ведёрная, а мужичок стакана чуть повыше. Съел-то и съел, не жалко, куда ушёл, там бы не лопнул». Уху Машка варит с килькой в томате, «суп рыбный», который Вася-Очкарик называл почему-то могилой, на фене, может. Изредка – с сайрой, тоже из консервной банки. К факту привык, к запаху не могу – и от него уже изжога: желудок начинает бунтовать, службу на флоте вспоминая.
До «выварки» была у Машки скороварка. Однажды поставила она варить в ней «могилу». Ушла в комнату. Выпили они с Васей-Очкариком портвейну и уснули. Я у себя сидел, готовился к экзамену. И чуть со стула не свалился. Грубее не скажу. Грохнуло так, что стены в доме затряслись и стёкла в окнах зазвенели. На кухню выбегаю. Вижу. Вася-Очкарик, без очков, глаза выпучив, веками хлопает, в чёрных трусах и в белой майке, и Машка, в расстёгнутом и распахнутом китайском халате на голое тело, стоят на кухне, очумевшие, не понимают, что произошло. Стены и потолок на кухне рыжие – от кильки в томате. Газом пахнет – конфорку взрывом затушило. Ох уж и похохотали Вася-Очкарик и Машка, когда сообразили, что случилось. Прохохотали до утра. И «с шоком справиться», портвейну им хватило. Мне предлагали – отказался. «Научный коммунизм» сдать предстояло. Сдал. Но с горем, правда, пополам. На очень слабую четвёрку.
Слышу, поёт Машка: «Не бродить, не мять в кустах багряных роз и не искать “Агдам”. Со снопом волос своих овсяных отоснился ты мне, мой Адам». Стихи, наверное, Гена придумал, «кореш» ли его какой, Машке не по таланту. Зато музыкальный слух у неё отменный – верно мелодию выводит, не фальшивит. Услышит по радио песенку, тут же её и напоёт. Любую, хоть и зарубежную. Радиоприёмник на кухне не умолкает.
В обеденный перерыв придёт Гена. Работает он рядом с домом. На мебельной фабрике. «Мельцер и компания» называет её Гена. Гудит фабрика днём и ночью. У дома с ней общий кирпичный забор. «Как в Берлине, – говорит Гена. – Работаю в Восточном, а живу в Западном». Служил Гена в ГСВГ, бывал в Берлине. Часто с тоскою вспоминает про гаштеты и про немок. «Гаштеты – здо́рово, бите, цвай биерглас, а у немок – голова из задницы растёт, сплошные ноги». Гена был в Германии, я – нет, что это за тевтонские чудовища, мне не представить. Высовываясь из окна, чтобы подышать уличным воздухом, во дворе фабрики я иногда вижу Гену. Тот часто поглядывает из «Восточного Берлина» в сторону «Западного», а замечая меня, улыбается и поднимает в приветствии руку, не как нацист, а по-простецки. Полку, на которой стоят магнитофонные бобины и книги, Гена вынес с фабрики, вынес в собранном виде, в светлое время суток и взял «за риск» с меня всего три рубля. Опилки какого-то «очень ценного дерева». Говорит: «Ну что ты! Стенки выносят. Понадобится, скажи, у нас по-божески. Ты свой, с тебя вообще за треть цены. Подумай».
Думаю:
«Вдруг не упала бы, меня, хуже того, гостей моих не задавила бы. Будто из золота. Или – свинца. Не из опилок».
Входная дверь – замок английский – чуть слышно хлопнула, когда рюкзак освобождал я, чтобы потом наполнить его новым содержимым. Пол в коридоре тихо поскрипел, как будто кошка по нему прошла, не кто-то больше, тяжелее. Гена. Некому, кроме него. Вася-Очкарик домой возвращался, кто там, не надо было и гадать, и уж на кошку не подумал бы. Ключи с собой он никогда не брал, «терять их только», привратницей служила Машка. В кнопку звонка упрётся лбом, так и стоит, пока ему кто не откроет, я или Машка.
Несколько минут назад, когда я переодевался, ругались они негромко на кухне, Машка и Гена. Из-за чего-то. Сейчас затихли. Обедают, наверное. С Геной Машка дерётся нечасто. Гена покладистый. И не прописан пока здесь. И без «печати». «В права не вступил». Только на днях они «подали». Машка в связи с этим напевает:
Если в мире этом два сердечка слюбятся,
Раз жених, невеста два, и счастье сбудется,
Раз сердечко, два сердечко – будет радуга,
Раз колечко, два колечко – будет свадебка!..
А тому, что она поёт дальше, здесь не место. Но я запомнил. Что бы путное, сказала б мама. Не для бумаги, хоть и стерпит. Для Ильи. Илье понравится.
Взял паспорт и деньги, собрался пойти в ближайшую кассу «Аэрофлота». На Кировском.
Пошёл.
Спускаясь по лестнице, думаю о ней как о предметном знаке.
Народу в кассе – как обычно: яблоку негде упасть. Не протолкнуться. И не рассчитывал я на иное. Тесно, душно. Занимать очередь и отстоять её чуть ли ни к вечеру – бессмысленно: вряд ли будет билет до Исленьска на сегодня или на завтра. Ещё за месяц, за полмесяца бы. Только спросить – да кто ж тебя пропустит. И без того все тут «на нервах».