Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я – дома, ну, почти что – дома. «Дома» – сказать не получается. Не произносится. Язык готов – приказа нет. Пока вот так: я – в Ленинграде. Почти что дома.
Нравится мне в эту пору город. И быть здесь в это время радостно. Жалко, что редко удаётся. Даже и так могу сказать:
– О, как мне нравится.
Без всякой фальши. Сам же перед собой не станешь притворяться. Не притворяюсь. И в такую вот погоду. Особой, августовской нежностью. Середина последнего летнего месяца, и тёплый ситный дождь. Морось касается лица, оно, лицо, закрой глаза, с туманом слепо её путает; ресницы тяжелеют. Другие месяцы – другой и Ленинград. Только всегда – значительный, имперский.
Произнесу ещё раз:
– Нравится мне этот город.
Не «вреден север для меня».
В любую пору. Даже в слякоть. С кружкой горячего чая в руке в окно на улицу выглядывать – и то.
Со стороны залива, одна другую подпирая и подталкивая, наползают грузные серо-свинцовые тучи, клубясь упруго, переваливаются бесшумно по смазанным дождиком, как постным маслом, крышам, при этом заглатывая без разбору и пережёвывая запросто, как верблюд колючки, телевизионные антенны и печные трубы. Заводские и фабричные – подавно. Тучи пройдут, и труб не досчитаемся. Известно. Антенны – ладно, вид лишь портят. А трубы жалко – как без них?
Запах воды. Тянет всегда назвать его:
– Чухонский.
Называю. Дух «Калевалы». За лето пряно настоялась. В многочисленных каналах. Серёжки, листья, пух с деревьев. Да и с залива нанесло – от финнов, здесь недалеко, даже знакомый слышно глас, глас добродетельного Финна. В Сибири, около Ялани, вода в ручьях и речках пахнет хвоей – еловой, пихтовой и кедровой. И – серебром, в них растворённым. Может быть – Раем. Запах воды – как петрикор, запах земли после дождя – везде особенный и характерный. Один – на родине, другой – на чужбине. «Чужбина» тут – просто не «дом». Не в общем смысле, а – родительский.
Иду.
Высокое крыльцо. Службы трамвайного парка. Теперь. Когда-то – церковь. Если не ошибаюсь, Воскресения Христова. Золотые купола – Божественная слава. Была бы действующей, прямо сейчас бы вот зашёл и покрестился. Мысль такая у меня возникла почему-то. До сей поры не знаю, был ли я крещён в младенчестве? Если бы в детстве меня окрестили, года в четыре, даже в три, вряд ли забыл бы я такое. Пусть и, бывало ж так, тайком, секретно. Спрошу когда-нибудь у мамы. Строго было у нас с этим. Мама – верующая, из раскулаченных-расказаченных; отец – коммунист (стал членом партии в июле 1943 года, на Курско-Орловской дуге, не в «тучные» времена, надо отметить, не в самые подходящие для партийной карьеры), атеист, хоть и не воинствующий, но убеждённый. Деист, скорей всего, не атеист. «Что-то там есть, наверное, но я не видел, даже на фронте не встречал. Если и есть, ни до чего, ни до кого и ни до нас Ему нет дела». Икон в нашем доме, в отличие от многих других изб яланских, едва ли не всех, на божнице не стояло. Нет и божницы. Одна, небольшая, в размер записной книжки, икона Богородицы с Младенцем, и Евангелие, потрёпанное от долгой службы, без корочек, мама скрывала в комоде, под бельём, куда отец и «не совался». Что тайной для меня, конечно, не являлось. «Ох и Олег, всё-то везде ты и заметишь. Глаза сорочьи», – говорит про меня мама. Как-то увиделось – я не нарочно. Что-то искал в комоде, что – не помню. Точно не то, что она прятала. Может, лоскут цветастый – на обманку «харюзинную». Или сестра там книгу схоронить могла от Николая, и я рассчитывал её там обнаружить…
Теперь эта иконка стоит, не скрываясь, на круглом столике у мамы в изголовье, а Евангелие лежит открыто на комоде, ближе к окну, где мама и читает, надев очки и шевеля губами – шепотом. «Отец, – говорит мама, – к ним (иконе, книге) не касается». Скажет так и, улыбнувшись мне, добавит: «Терпит».
Я: «Хорошо».
Она: «Стареет».
Вместо того, наверное, чтобы сказать «мудреет». Ну, тут понятно.
У Ново-Московского моста остановился, постоял с минуту, раздумывая, к «Технологической» пойти мне или к «Фрунзенской»? Прошёлся бы пешком и до самого дому – одно удовольствие: людей и транспорта на улицах мало – выходной. Да и пешком бродить люблю. Всю страну и вдоль, и поперёк, Бог только б силы дал, измерил бы шагами, не заленился. Но за этот день немало дел управить предстоит, успеть бы, и подался к «Фрунзенской».
Иду.
Смотрю.
Вдыхаю.
На ум приходят пушкинские строки. О Петербурге.
Александра Блока.
В метро спустился.
Вагон едва ль наполовину занят. Пенсионеры, дачники. Я – исключение. На остановках поезд долго не задерживается. Быстро доехал.
Вышел на «Петроградской». Опять направо повернул. И тут «натоптано». Ещё бы.
Кировский необычно пуст. Сияет с мокрого асфальта неоновыми вывесками да то и дело меняющимися цветными полосами светофоров: «можно», «нельзя», «повремени́». На тротуаре я – мне не указ эти сигналы.
Иду, без удержу свободный.
В садике, напротив «Рима», среди акаций и сирени, будто являя собой детали реакционно-формалистической декорации, блуждают тени с нечётким, перетекающим в моросящий полусумрак абрисом.
Высится, поблёскивая матово по контуру, изобретатель радио. Сосредоточенный. И на каком вот, интересно, замысле? О чём задумчиво так размечтался? Я русский человек, и все мои знания, весь свой труд, все мои достижения имею право отдать только моей Родине…
Как руководство, принимаю.
За памятником изобретателю едва из морока проглядывает Первый жилой дом Ленсовета.
Отрабатывая свою «дворницкую», подметал я прошлой весной, пока в экспедицию не уехал, часть набережной Карповки за садиком и тротуар напротив. А метлу и совок оставлял в туалете, что между «Римом» и метро, платя за ключ и аренду сорок четыре копейки в месяц туалетчице тёте Соне, «татарке питерской», полнотелой, низкорослой, с густыми чёрными бровями, вскоре ушедшей досрочно на вечную пенсию из-за небрежного обращения с пивом и дихлофосом, – с «пропорцией переборщила», больше рассчитанного в кружку впрыснула. Работал ночью или рано утром. Насмотрелся на чудных и загадочных посетителей «Рима». Они с другой будто планеты. Не говорят – словно немые, общаются телепатически, один другому подавая знаки непонятные. Однажды я, оставив метлу и совок в туалете, закрыв туалет на ключ, направился было домой, но попал, как курица в ощип, в облаву. С двух сторон садика, по два с каждой, подкатили четыре жёлто-синих с зарешечёнными