Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Конечно, хотел, глупышка, ты была для меня самым близким человеком, но я боялся этой близости. Я бежал от нее как можно дальше, просто чтобы ничего не чувствовать. Те, что ничего не чувствуют, не страдают. Об этом я мечтал годами: усыпить всякое чувство. Не случайно я специализировался в анестезии. Я спал с женщинами, ничего не чувствуя, женился, ничего не чувствуя, – чувства вернулись, только когда родилась Мирьям.
– Как это было? – спросила она.
По сравнению с этими долгими годами месяцы ее страданий казались ничтожными. Наверное, про них и рассказывать не стоит – тем более что он и не спрашивал. Да и что она могла рассказать? «Я лежала в постели не шевелясь, застыв в одной позе, день за днем, не ела и не пила, не произносила ни слова и ничего не слышала, была как растение, ведь человек – дерево полевое»? Как могла вообще сердиться на него? Ведь он бежал от нее из-за любви к ней, из-за невыносимой боли.
– Как это было? – переспросил он. – Это было здорово и ужасно, и именно это-то главным образом и разрушило мой брак.
– Правда? Почему?
– Именно тогда я понял, что не люблю ее мать, и это было не особенно радостное открытие. Довольно скоро я ушел из дома. От того, что я начал чувствовать, Мирьям только проиграла.
– Я уверена, что она и выиграла от этого.
Она вдруг заметила, что уже утешает, снова, как тогда, в юности, спешит принять на себя его боль.
– К сожалению, не слишком много, – ответил он. – Проблемы на работе, ночные смены, ссоры, враждебность ее матери – все это мешало нам наладить контакт. Когда мы развелись, она была слишком мала. А потом я учился за границей и почти не видел ее.
Ирис жадно поглощала новую информацию в таком количестве, о котором не могла и помыслить. Когда она думала о нем, то всегда почему-то представляла его себе счастливо женатым на женщине куда лучше ее, на такой женщине, которую невозможно оставить, растящим вместе с ней успешных детей. Ей не приходило в голову, что он разведен и все то время жил, в сущности, один. И вот теперь он ласкал ее и разговаривал с ней всем телом. Ирис успела забыть, что он такой, что они с ним такие, привыкнув к целенаправленным движениям Микки, решительно разделяющего слово и осязание. А здесь все сливалось воедино перед лицом его и ее прошлого – она пыталась теперь соотнести события собственной жизни и жизни Эйтана. Получается, Мирьям родилась за несколько месяцев до ее Омера. Значит, когда он оставил семью, она была беременна, не очень понимая, зачем это ей нужно. Вопрос никуда не делся и когда Омер родился, выжав из нее все силы, но времени его обдумывать уже не оставалось. Ирис была невольно благодарна вспыльчивому и гиперактивному ребенку, который неустанно создавал ей все новые проблемы, тем самым отвлекая от тягостных мыслей. Восстанавливая параллельно свою жизнь, Ирис с удивлением обнаружила, что, вероятно, была счастливее его, по крайней мере в те годы, – несмотря на постоянно сопровождавшее чувство поражения. Ведь после того нервного срыва, когда она чуть не умерла, самая обычная жизнь казалась ей не такой и тоскливой. А стоило подзабыть пережитый урок, как явился этот террорист-смертник, полицейский-палестинец из Вифлеема, и опять напомнил ей о близости небытия, рядом с которым любое бытие не так уж и плохо. И вот теперь вся эта цепь событий обрела новый смысл и новое, двойное лицо: ее мальчика, превратившегося в немолодого и, по всей вероятности, нелегкого человека с густыми темными бровями, прекрасными глазами и губами, которые становились видны, только когда он ее целовал. И снова она изумилась этому двойному, слой за слоем, ви́дению: так мы, вероятно, видим себя и своих близких. Но она не видела другого: как его щеки обрастают бородой, как эта борода седеет, не видела, как он достигает предела своего роста и как уже начинает сгибаться под тяжестью лет. Как много им нужно восполнить: почти тридцать украденных у них лет жизни! Ведь сейчас им следовало быть двадцати– или тридцатилетними, чтобы пожениться и породить детей своей давней, нерушимой любви, их общую Мирьям – ведь его семя теперь заполняло коридоры ее тела, и ей казалось, что быть того не может, чтобы его не поджидала там какая-то забытая юная яйцеклетка. Он раскачивается над ней, как на молитве: его борода и истово-отрешенное выражение худого лица придавали ему сходство с кантором, возносящим заключительную молитву на исходе Судного дня, за секунду до скрепления печатью приговора: «Открой нам врата, прежде чем закроются врата, ибо день уже на исходе! День на исходе, солнце уже заходит и скрывается, дай же вступить нам во врата Твои! О Всесильный! Прости. Не взыщи, помилуй, сжалься, пощади, искупи, преодолей грех и беззаконие!»[14]
И она присоединилась к его молитве, ее тело пульсировало в унисон с его телом в радости и благодати. Его молитва услышана, моя молитва услышана, наша молитва услышана!
Глава девятая
Открыв наутро глаза, она все еще испытывала блаженство, несмотря на боль в горле и высокую температуру. Медленно, мало-помалу перед ее внутренним зрением складывалось прошлое. Сюжет ее разорванной жизни сплетался теперь в единую красочную цепочку-гирлянду, вроде тех, что делали в ее детстве к празднику Суккот, когда она, так мечтавшая о сукке[15], вырезала и склеивала все больше и больше полосок бумаги, веря, что чем более длинную цепь преподнесет она соседям, тем ласковее они ее примут у себя в шалаше – ведь в ее семье шалаш построить было некому. Она старалась, резала и клеила, наряжалась для праздника, но по дороге в соседскую сукку сама запуталась в длинной цепочке и порвала ее, нечаянно наступив ногой, и в слезах вернулась домой. Теперь она вновь приклеивала свернутую кольцом полоску красной бумаги к синей, синюю к зеленой, каждая полоска бумаги цепляется за другую, оставляя на ней свой отблеск и тем самым совершенно изменяя ее, – как и она сама изменилась рядом с Эйтаном. Даже сама мысль о нем теперь совершенно преобразила всю ее сущность. Прощаясь с ним накануне вечером у своего дома, она чувствовала, что ничто не осталось таким, как прежде. Он считал, что ей опасно вести машину в одиночку, и ехал чуть позади нее, фары его машины ласкали ее, словно два горящих в темноте глаза, окутывая какой-то завораживающей безмятежностью, в то время как