Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– А вы тоже возражали против того, чтобы мои родители поженились? – спросила Ада.
Вытерев руки о передник, Мерьем посмотрела на свои руки, словно в поисках ответа:
– Я не хотела, чтобы твоя мама выходила замуж за грека. Господь свидетель, я старалась ее остановить. Она не желала ничего слушать. И сделала все правильно. Костас был любовью всей ее жизни. Твоя мама обожала твоего папу. Хотя им обоим пришлось заплатить дорогую цену. Ты выросла, так и не увидев своих родственников. Мне очень жаль.
В наступившей тишине Ада слышала, как папа печатает на компьютере, – ей казалось, будто стучат тысячи крошечных молоточков. Она наклонила голову, упрямо выставив подбородок:
– А вы знали, что мама была алкоголичкой?
Мерьем вздрогнула:
– Не нужно так говорить. Ужасное слово!
– Но это чистая правда.
– Пропустить время от времени стаканчик-другой – вполне нормально. Я хочу сказать, что сама не пью, хотя не имею ничего против того, чтобы другие позволяли себе немного алкоголя… изредка.
– Это происходило отнюдь не изредка. Мама очень сильно пила.
Лицо Мерьем потемнело, рот полуоткрылся – пустой сосуд. Она провела рукой по краю скатерти и смахнула невидимый комок пыли, полностью сконцентрировавшись на движении своих пальцев.
Ада смотрела на тетю Мерьем с чувством неловкости, растеряв нужные слова. Впервые за время знакомства Ада осознала всю хрупкость вселенной, выстроенной этой женщиной, с ее рецептами, поговорками, молитвами и суевериями. И у девочки вдруг возникла странная мысль, что, возможно, не только она, Ада, так мало знает о прошлом.
Они называли ее Зеленой линией – демаркационную линию, прорезавшую Кипр, чтобы отделить греков от турок, христиан от мусульман. Демаркационную линию назвали так отнюдь не потому, что она пролегала через многие мили девственных лесов, а исключительно потому, что у британского генерал-майора, проводившего границу на разложенной перед ним карте, под рукой оказался зеленый химический карандаш.
Впрочем, выбор цвета оказался не случайным. Синий стал бы чересчур греческим, а красный – чересчур турецким. Желтый цвет символизировал идеализм и надежду, хотя его также можно было считать цветом трусости и обмана. Розовый цвет ассоциировался с юностью, игривостью и женственностью, что казалось неприемлемым. Впрочем, так же как и фиолетовый, символизировавший амбиции, роскошь и власть. Белый и черный, естественно, не подходили – слишком однозначные. Тогда как зеленый, используемый в картографии для обозначения дорог, выглядел менее спорным и благодаря своей нейтральности мог считаться удачной альтернативой.
Зеленый – цвет деревьев.
Иногда я спрашиваю себя: что было бы, если бы в тот самый день в результате переизбытка кофеина, или побочного эффекта каких-либо ранее принятых лекарств, или из-за разыгравшихся нервов рука генерал-майора Питера Янга дрогнула… Сдвинулась бы граница хотя бы на долю дюйма вверх или вниз, оказавшись здесь, а не там, и повлияло бы это непроизвольное изменение на мою судьбу и судьбу моих родственников? Появилось бы в греческой части острова лишнее фиговое дерево или же, наоборот, в турецкой стало бы на одну смоковницу больше?
Я пытаюсь представить себе этот переломный момент, столь же мимолетный, как аромат бриза. Короткую паузу, легкое сомнение, скрип химического карандаша, проведенного по блестящей поверхности карты, несмываемый зеленый след с неотвратимыми последствиями для прошлых, настоящих и даже будущих поколений.
История, вторгающаяся в будущее.
Наше будущее…
Кипр, май 1974 года
В тот день Никосию накрыло волной тепла. Солнце пылало злобным огненным шаром, опаляя старинные венецианские переулки, генуэзские дворики, греческие гимназии и турецкие хаммамы. Магазины были закрыты, улицы пустынны, если не считать свернувшейся в скудной тени бездомной кошки или сонной ящерицы, настолько безжизненной, что ее можно было принять за украшение на стене.
Жара началась в предрассветные часы, стремительно усиливаясь. Около десяти утра, в то время, когда турки и греки по обе стороны Зеленой линии допили свой утренний кофе, волна тепла достигла апогея. И вот сейчас, после полудня, воздух раскалился, стал удушающим. Дорожное покрытие растрескалось, асфальт стекал ручейками цвета обуглившегося дерева. Где-то надрывно ревел мотор автомобиля, резиновые покрышки которого увязли в липком асфальте. И снова тишина.
К трем часам дня жара превратилась в дикое существо, в змею, нацелившуюся на свою жертву. Она с шипением скользила по тротуарам, засовывая пылающий язык в замочные скважины. Люди приникли к вентиляторам, усиленно сосали кубики льда и открывали окна, чтобы тотчас же их закрыть. Они охотно остались бы в помещении, если бы не ощущавшийся в воздухе специфический запах – едкий и чужеродный.
Поначалу турки заподозрили, что запах идет из греческого квартала, а греки – что из турецкого. Однако никто так и не смог установить источник запаха. Казалось, он исходит прямо из земли.
Стоя у окна с книгой стихов – старое издание «Ромиосини», принадлежавшее Михалису, – Костас напряженно всматривался в сад, откуда в дремотной полуденной тишине донесся какой-то звук. Костас перевел взгляд на верхние ветви ближайшего к окну рожкового дерева и, не заметив ничего необычного, собрался было отвернуться, но внезапно увидел уголком глаза какое-то движение. Что-то упало на землю, причем настолько стремительно, что Костас не понял, в чем дело. Он выскочил из дому, ослепленный проникавшими сквозь листву рассеянными солнечными лучами, и поспешил к видневшимся вдали темным теням, разглядеть которые мешал резавший глаза свет. И только подойдя совсем близко, Костас понял, что это было.
Крыланы! Дюжины крыланов. Одни валялись на земле, точно гнилые фрукты, другие свисали вниз головой с веток, завернувшись в крылья, словно для того, чтобы согреться. Длина большинства из них составляла дюймов десять, но были и совсем мелкие – около двух дюймов. Детеныши, впервые оказавшиеся под воздействием аномальной жары. Некоторые новорожденные, буквально присосавшиеся к груди матерей, погибли сразу, поскольку не умели регулировать температуру тела. Обезвоженная кожа облезала струпьями, мозг закипал в черепе; эти умные животные слабели и становились точно пьяные.
Костас, чувствуя стеснение в груди, бросился бежать. Зацепился за деревянный ящик и упал, распоров лоб об обитый железом край. Поднялся и снова бросился бежать, несмотря на пульсирующую боль над левой бровью. Добрался до первого крылана, рухнул на колени и поднял крошечное тельце, легкое, будто дыхание. Затем встал с неподвижным животным в руках, ощущая под пальцами шелковистую шкурку, чувствуя, как тают последние признаки жизни.
Костас не плакал, когда домой принесли убитого Михалиса, выглядевшего таким умиротворенным, что трудно было поверить в его смерть. Поразившая его пуля идеально замаскировалась, словно стыдилась того, что натворила. Не плакал Костас и тогда, когда нес гроб с телом в церковь, чувствуя лишь тяжесть полированного дерева на плече, вкус серебра после целования креста, запах масла и пыли, застрявший в ноздрях. Не плакал он и на кладбище, когда гроб под истошные рыдания опускали в могилу. Единственное, что Костас мог предложить старшему брату, была горсть земли.