Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Неизвестно, что побудило Борина стать стукачом, но, очевидно, после первого предательства он уже вынужден был волей-неволей продолжать работу на своих хозяев.
Страшнее, чем доносы сторонних людей вроде Борина, были измены родных и друзей. Под чудовищными, калечащими пытками люди подписывали все что угодно. Родные и близкие обвиняли друг друга в самых немыслимых преступлениях, лишь бы не изувечили прямо на допросе, не убили. Вскоре общая судьба настигла и нашего героя.
В 1934 году Мандельштам написал стихи, которые затем назвал эпиграммой на Сталина. Эпиграмма была настолько злой и блестящей, что он не решился ее записать, но попросил жену и Эмму Герштейн выучить ее наизусть. Надежда Мандельштам напишет потом в мемуарах, что обстоятельства жизни превращали их в членов тайного общества. Лев стал одним из «первых слушателей», по свидетельству Надежды Мандельштам, то есть одним из немногих, кому поэт читал законченное стихотворение, проверяя, каков будет отзвук. «Случилось так, что у всех первых слушателей О. М. была трагическая судьба», – писала в своих мемуарах Надежда Мандельштам[130].
Эпиграмма на Сталина оказалась самым знаменитым из потаенных советских стихотворений, превратилась в легенду. На протяжении десятилетий она хранилась лишь в памяти немногих людей и в досье НКВД. Один из сохраненных вариантов и был в итоге опубликован:
Герштейн вспоминала, что Надежда Мандельштам просила ее не распространять текст стихотворения, в особенности не знакомить с ним Леву. Очевидно, понимала, что увлекающийся и склонный к озорству молодой человек не удержится и доведет до беды и себя, и поэта. Однако сам Мандельштам, чрезвычайно гордившийся эпиграммой, тут же принялся декламировать ее всем подряд: «…поэт не смог удержаться в рамках благоразумия и доверил опальной «навечно» Ахматовой и неокрепшему молодому человеку свое конспиративное стихотворение»[131]. К сожалению, Лев и в самом деле не сумел хранить тайну. Как-то раз вместе с Гумилевым к обеду явился «не совсем привычный в этом доме гость» – его приятель-студент. При нем читали стихотворение, и «молодой человек, пораженный услышанным, немедленно донес обо всем «органам»»[132]. Тут Эмма Герштейн может ошибаться: осведомитель, сообщивший в НКВД о стихотворении Мандельштама, в точности не известен, это мог быть и полузнакомый студент, и любой из десятков слушателей Мандельштама. Очевидно одно: в НКВД узнали о стихотворении. В досье, заведенном по этому поводу, сохранилась «Эпиграмма на Сталина», собственноручно написанная Мандельштамом (в деле Льва Гумилева имеется версия этого стихотворения, записанная им в 1935 году по требованию следователя).
Допрашивая Мандельштама, следователи разыгрывали чудовищное представление: будто бы рядом пытают, казнят его друзей, в том числе Эмму. Поэт рассказал все, назвал имена тех, кому читал стихи. Показания сохранились в деле: «Лев Гумилев одобрил вещь неопределенно-эмоциональным выражением, вроде «здорово», но его оценка сливалась с оценкой его матери Анны Ахматовой, в присутствии которой эта вещь была ему зачитана»[133]. «Я сердилась, что он не отрицал всего, как подобает конспиратору. Но представить себе О. М. в роли конспиратора совершенно невозможно – это был открытый человек, неспособный ни на какие хитроумные ходы», – вспоминала Надежда Мандельштам[134].
Эти показания сломали жизнь Льва Гумилева. Когда в 1956 году он был наконец реабилитирован, выяснилось, что дело на него завели в том же 1934 году, после первого допроса Мандельштама[135]. Имя Мандельштама и далее будет постоянно всплывать в пометках его досье, на допросах, при отклонении ходатайств – вплоть до 1956 года.
Эмме Герштейн запомнился разговор со Львом в октябре 1935 года в Коломенском, тогда подмосковном:
– Когда я вернусь в Ленинград, меня арестуют… Летом была допрошена наша приятельница. Ее выпустили, но она все подтвердила.
– Что подтвердила?
– Были у нас дома разговоры при ней[136].
А на самом деле Борин, университетский товарищ Гумилева и информатор НКВД, явился в квартиру Пунина 25 мая и присутствовал при разговоре, в котором, как сказано в доносе, написанном Бориным на следующий день и помещенном в досье Пунина, хозяин дома одобрял теракт против Сталина и говорил что-то вроде: «Чик – и нет больше Иосифа»[137]. Приятельницей, чьих показаний опасался Лев, была художница Вера Аникеева, – ее вызвали на допрос, и под нажимом она признала, что такой разговор действительно имел место.
Как Лев и предсказывал, в том же месяце он и Пунин были арестованы. Гумилеву предъявили обвинение по статье 58 (ч. 8 и ю), то есть в контрреволюционной деятельности. Кроме того, он обвинялся в принадлежности к группировке, занимавшейся антисоветской агитацией и имевшей террористические намерения. Стихотворение Мандельштама, как сообщает Эмма Герштейн, сыграло ключевую роль в этих обвинениях. Льва, как и самого поэта, заставили собственноручно написать текст этого стихотворения, и уличающий документ остался в его деле. Еще одно обвинение было связано с его собственным стихотворением, высмеивающим общую реакцию на смерть Кирова, – Лев Гумилев действительно такое написал[138].
«Все мы оказались в Большом доме», – вспоминал Гумилев, называя привычным прозвищем здание НКВД на Литейном[139]. Обращение следователей оставалось достаточно мягким, их допрашивали восемь дней подряд, но жестких методов не применяли. «Правда, в это время никого не били, никого не мучили, просто задавали вопросы». Протокол допроса сохранил признание Лунина: «У меня дома действительно неоднократно читались произведения Мандельштама, например, против Сталина»[140]. Своего пасынка он считал «антисоветским человеком»: