Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Жертвами лагерного опыта становились не только сами заключенные. Анна Ахматова, вместе с супругами и родственниками тысяч арестованных ленинградцев, преодолевала мучительный и долгий путь, обходя всевозможных влиятельных лиц и пытаясь как-то воздействовать на «органы» – местные, ленинградские, или уж сразу на Кремль – и добиться заступничества. Как тысячи и тысячи ленинградцев, она день и ночь неотступно думала о своих близких, ее терзала мысль, что нужно что-то неотложно предпринять, еще одно ходатайство, если правильно выбрать, к кому обратиться, представить доказательства невиновности, а может быть, дать взятку, знать бы кому, – и она вырвет сына из лап почти неизбежной смерти. Но правда в том, что террор вовсе не был, как многие думали, сбоем в советской системе правосудия, который можно было исправить, указав на допущенную ошибку. На самом деле это был нелепый и непостижимый человеческим разумом ужас, сочетание вырвавшейся на волю жестокости и извращения безликого бюрократизма, в масштабах, по чудовищности сопоставимых только с Холокостом. Сам Гумилев писал:
Мама, наивная душа, как и многие другие чистые в своих помыслах люди, думала, что приговор, вынесенный мне, – результат судебной ошибки, случайного недосмотра. Она не могла предположить, как низко пало правосудие[165].
По всей вероятности, Лев Гумилев так бы и закончил свои дни, расчищая русло канала в лесу под Медвежьегорском, если бы внезапная прихоть судьбы не спасла ему жизнь. Тот самый судья, который вынес приговор ему и его «подельникам», сам был уничтожен – весьма заурядный случай в эпоху террора, – и дела вернули на пересмотр. В конце января Шумовского и Гумилева отправили обратно в Ленинград на повторный суд. Очень вовремя: нога у Льва так и не зажила. По результатам переследствия они получили меньшие сроки – по пять лет каждый. Таким смягчением они были обязаны внезапному аресту и устранению Николая Ежова, возглавлявшего НКВД до 1939 года. Ежов подписал признания во всякого рода антисоветской деятельности и в 1940 году был казнен. Его преемником стал «добрый и справедливый» Берия. Но на этот раз друзей разослали по разным лагерям, и Лев попал в Норильск, огромный горнодобывающий комплекс на севере Сибири[166].
Осенью 1939 года он добрался до порта Дудинка на барже, полной зеков. Здесь начиналась самая северная в мире железная дорога, на восток вдоль 70-й параллели до города Норильска. «Город» в ту пору состоял из четырех зданий, которые были сложены из бутового камня, небольшого металлургического завода и при нем горнообогатительного комбината (его силуэт вырисовывался на горизонте подобно средневековому замку) и двух барачных лагерей, вмещавших примерно 24000 заключенных. Норильск был только-только основан, в 1935 году, на том месте за полярным кругом на Колыме, где обнаружилось крупнейшее в мире месторождение никеля. Заключенные выкапывали руду из вечной мерзлоты, построили металлургический завод, электростанцию и, наконец, город, где могли поселиться охранники и чины НКВД. Наряду с Воркутой и собственно Колымой это был крупнейший из лагерей в системе ГУЛАГ а[167]. «Осенью тундра тонула в снежном сумраке, зимой – в синей полярной ночи», – вспоминал Лев Гумилев[168].
Судьбу заключенных на дальнем Севере определяло математическое уравнение: чтобы прокормить одного зека в течение года, требовалось переправить по нелегкому пути протяженностью около 2000 км, по железной дороге и по реке, 800 кг съестных припасов, а новый заключенный, привезенный на место умершего, не тянул даже на сто кило. Следовательно, эффективнее выходило морить заключенных голодом и подвозить на смену им очередное пополнение. Итак, зеков держали впроголодь, и они мерли как мухи, зато все время поступали новые партии. Льва Гумилева спасло какое-никакое образование: он сошел за геолога и на этом основании получал добавку к пайку.
Социальная жизнь в Норильске (насколько о ней вообще можно говорить) сосредоточивалась в двух группах – геологов и металлургов. Льва поселили в барак к геологам. Солагерник A. A. Снегов вспоминает, что у геологов было «интеллигентно и чопорно», поэтому Гумилев предпочитал проводить досуг в более демократичном бараке металлургов[169]. Снегов, пожалуй, был первым, кто обратил внимание (позже об этом будут говорить многие) на невыносимый характер Льва, его раздражительность и умение отпугивать друзей, – эти черты проявились как раз в ту пору. Весьма вероятно, что стресс, заключение, и были их причиной. Друзья молодости Гумилева не упоминают о раздражительности Льва, зато после освобождения многие его отношения заканчивались ссорой и разрывом.
Одним из таких случаев стала и дружба со Снеговым. Заключенные Норильска устроили поэтическое состязание, в котором Лев занял второе место, проиграв Снегову. Для гордости сына двух великих поэтов это был удар. Лев обозлился так, что вызвал Снегова на дуэль. Помешало только отсутствие пистолетов (понятное дело, заключенные не имели оружия), а драться на ножах Снегов отказался, ибо он «не мясник». Неделю спустя, видя, что шансов устроить регулярную дуэль у них нет, противники отложили поединок «до лучших времен».
Все это Лев Гумилев переживал тем болезненнее, что чувствовал себя покинутым собственной матерью. Она писала прекрасные, прославившие ее стихи о постигшем сына несчастье, но редко писала ему самому. Почти в каждом письме Эмме Герштейн он жалуется на отсутствие материнского внимания:
Мужчин со мной двое рабочих, а женщин за год видел трех: зайчиху, попавшую в петлю, случайно забредшую к палатке олениху и убитую палкой белку. Нет также книг и вообще ничего хорошего. Мама, видимо, здорова… но мне она не пишет, не телеграфирует. Печально[170].
Герштейн, ставшая в те годы одним из ближайших доверенных лиц Ахматовой, считала, что Лев заблуждался и напрасно обвинял мать в равнодушии. На ее взгляд, поведение Ахматовой объяснялось сложной, даже мистической натурой поэтессы: «Молчание Анны Андреевны было как бы заклинанием… Ей казалось, что в каждом написанном ею слове заключены суеверные приметы». Она и в самом деле хранила молчание в самые опасные периоды заключения сына, а потом пребывания его на фронте. Когда же Берлин пал и угроза миновала, она снова стала ему писать. «От мамы я получил 3 открытки столь лаконичные, что рассердился еще больше. Ну, увидимся – помиримся» (12 июля І945)[171]·
Гумилев по-прежнему находил прибежище в истории и философских размышлениях. Вторая мировая война послужила новым стимулом, побуждавшим применить складывающуюся теорию человеческого поведения к судьбам наций и цивилизаций.