Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Внутреннее помещение, в котором я пребывала, давало иллюзию изолированности, может быть, и безопасности. Я почти никуда не выходила, защищенная от внешнего мира порогом квартиры, с которой не сроднилась, и где зимой все межкомнатные двери оставались закрытыми, чтобы сохранить хотя бы малость воображаемого тепла. К тому же, я думаю, что с зимы 1942–43 затемнение в городе стало полным и обязательным. Это означало, что на всех окнах внутренние створки надо было заклеить темно-синей упаковочной бумагой, в ранних сумерках мы их закрывали и задергивали плотные портьеры. Из квартир на улицу не должен был проникать ни лучик. Поэтому ночь мне всегда приносила ощущение, что мы находимся в каком-то замурованном бункере на краю света, выходя из которого катимся кубарем прямо в космическую бездну, черную и зловещую.
(Когда сейчас, в ноябре 1984-го, я призываю то время, кажется, из второй половины января 1943-го, мне представляется очевидным, что события, которые мы оцениваем позже, как содержательно стереотипные, в своей первоначальной форме случаются всегда после какого-то затишья и всегда, как исключительно волнующие. В событии одного январского предвечерья 1943-го я даже не думала усматривать стереотип военного времени, но ворвалась прямо в драму.)
Она началась без экспозиции, но мизансцену я вижу. Мы в столовой, на окнах уже светомаскировка, тяжелые бархатные портьеры задернуты до самых стен, люстра, горящая над большим столом, освещает участников: девочку и мальчика, сидящих за столом со своими книжками и тетрадками, крупную девушку, держащую в розовых пальцах вязание, а на коленях раскрытую книгу, и даму, которая тоже читает книгу. Благословенный, так сказать, час совместного семейного труда. Снаружи (а как могло быть иначе, ведь речь идет о стереотипе, не так ли?) не доносится ни звука, ни скрипа шагов по смерзшемуся снегу, ни звона колокольцев редких саней, только иногда потрескивают раскаленные угли в «царице-печке номер 4», угольные брикеты, купленные при посредничестве нашего — тогда он еще наш — привратника Милое, из-под полы. (Так во время оккупации назывались дела, связанные с черным рынком.) Мария, неполные тринадцать лет, поднимает свою красивую, правильной формы, головку и неслышно открывает и закрывает рот: учит наизусть на немецком отрывки из Фауста Гёте, выполняет задание профессора Павловича на сегодня. Веля, ему скоро исполнится десять лет, уже сделал свое домашнее задание, и школьное, и то, что получил от отца, он, конечно, не сделал этого так же основательно, как Мария, но сосредоточенно читает свою любимую книгу, Биологию Стевана Яковлевича, главу об угрях. Девушка, двадцать два года, наша розовоперстая Эос, частично выполняет задание, полученное от меня, потому что профессор Павлович не хочет ее обременять, только ее — никак, заботу о ее обязанностях он уступает мне. Я говорю, что она частично выполняет задание, потому что этот мой старший ребенок, которого я знаю мало, отлынивает, выполняя задание. Поскольку она виртуозно владеет искусством одновременного чтения и вязания, то утверждает, что читает книгу, когда вяжет джемпер, себе.
(Я распустила два своих лыжных свитера, и так появилась та шерсть, большой темно-синий клубок и большой белый, нити которых красиво переплетались в ловких розовых пальцах. Я знала, что никогда больше не поеду кататься на лыжах, ни в Словению, ни в Швейцарию, ни куда бы то ни было еще.)
Книга, раскрытая на коленях моей старшей дочери, в ярко-красном переплете, издана до войны в серии «Современник» издательства «Српска книжевна задруга», а автор, которого Зора сама выбрала — Иво Андрич. И девушка уже несколько дней читает одну и ту же страницу рассказа «Мара, наложница», а я делаю вид, что этого не замечаю. Я не имела права ее в чем-то упрекнуть, потому что и сама уже несколько дней перечитывала одно и то же письмо мадам де Севинье. Что я говорю, несколько дней, правда заключалась в том, что я уже неделями возвращаюсь к этому письму, держа в руках дивное и давнее издание, французское, ее избранных писем. Эту книгу Душан купил мне той нашей парижской весной 1930-го, накануне рождения Марии, он нашел ее, забытую, в той же антикварной лавке, где мы рассматривали каталог чиппендейловской мебели. Сейчас эту книгу, опять заставленную другими, я нашла и без конца ее перечитываю, плененная изяществом слога и элегантностью стиля, с которым в семнадцатом веке эта дама, французская аристократка, скрывает свое одиночество. Скрывает с легкостью до тех пор, пока в какой-то момент так же легко у нее прорывается ничем не незамутненное, вечное ожесточение на бытие. А оно прорывается в письме, которое мадам де Севинье пишет своей дочери, мадам де Гриньян, из Парижа, в среду 16 марта 1672 года. Ей тогда всего 46 лет, но она уже бабушка.
(Отрывок из этого письма, которое я в том сейчас постоянно перечитывала, вот, переписываю сейчас, сегодня, 7 ноября 1984 года, но не в оригинале, а в блестящем переводе Рашко Димитриевича[74]. Старое французское издание было конфисковано тогда же, когда и все иностранные книги, еще сорок лет назад, в том ноябре 1944 года, о котором, как я полагала, и есть эти записки, это письмо на песке. Но, похоже, что нет, похоже, это записи о разных месяцах разных лет, больше всего о ноябрях, но есть и о сентябрях, январях и июнях, уплотнившихся до сгустков тьмы, и о людях, которые исчезали, исчезли в этом мраке, то есть, ни о чем.
Вот фрагмент письма