Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Вы спрашиваете меня, мое милое дитя, люблю ли я по-прежнему жизнь. Признаюсь Вам, что нахожу в ней жестокую боль, но смерть мне еще отвратительнее. Я так несчастна, и всё, чему суждено произойти, свершится, но если бы я могла вернуться назад, то не требовала бы ничего иного. Я взяла на себя обязательство, которое меня обескураживает: я вступила в жизнь, не давая на то моего собственного согласия, и мне должно уйти из нее, но это меня мучает. И как я уйду? Где? Сквозь какие двери? Когда это случится? При каких обстоятельствах? Суждено ли мне претерпеть ужасные боли, из-за которых я умру в отчаянии? Помрачится ли мой разум? Умру ли я из-за несчастного случая? Как я встречусь с Богом? Что явлю ему? Обратят ли меня к Нему страх и нужда? Будет ли страх моим единственным чувством? На что я могу уповать? Достойна ли я Рая? Достойна ли я Ада? Какие колебания! Какое замешательство! Ничто так не безумно, как отдать свое спасение неизвестности, но при этом нет ничего более естественного, а глупая жизнь, которой я живу, самая понятная вещь на свете. Я погружаюсь в эти мысли и нахожу, что смерть так страшна, и я сильнее ненавижу жизнь за то, что она приводит к смерти, нежели за тернии на жизненном пути»[75].
Думаю, что в этом сейчас 1984-го, эти фразы поражают меня больше, чем в том сейчас 1943-го, потому что я понимаю их глубже, когда я сама, вот, в шаге от собственного исчезновения, задаюсь теми же вопросами, которые и мадам де Севинье задавала себе более трех веков назад. И с той же пустотой. Только я почти в два раза старше, чем была она, когда писала эти строки, и у меня больше нет сил, чтобы ненавидеть жизнь, я могу только чувствовать, как она от меня ускользает.)
Но сейчас я должна вернуться в то январское послеполуденное время 1943 года, которое за окном проходит тихо, сумрачно и морозно, а внутри, в моем внутреннем пространстве, где я забаррикадировалась, мы все, кроме господина профессора Павловича, сидим за столом, люстра светит, в печке горит уголь, тепло. Кажущаяся идиллия иллюзорно спокойного зимнего вечера, облачный замок, ни на небе, ни на земле. В какой-то момент потрескивание угля отражается от слоев тишины, которые беспрерывно шевелятся, потому что в этих слоях постоянно что-то происходит. Строфы, которые произносит гётевский Мефистофель, и которые, как я догадываюсь, Мария совсем не любит, расталкивают друг друга, сталкиваются над столом с вопросами мадам де Севинье. В то же время ее фразы, которые я перечитываю, откликаются и на фразы Иво Андрича, которые наша Зора не читает, но которые с раскрытых страниц книги Андрича излучают экзистенциальное отчаяние Мары, наложницы. Следовало бы ожидать, что эта напряженная тишина в любой момент взорвется хохотом Мефистофеля над случайной встречей раздумий, которые записывала талантливая французская аристократка в XVII веке, с мучительной болью жизни, которой Андрич наделил свою героиню, примитивную балканскую девушку. Вот она, встреча, она состоялась, но мефистофельского хохота нет, слышится только позвякивание вязальных спиц номер 3,5 в руках нашей розовоперстой Эос, за которой я наблюдаю, но не понимаю ее.
Тишина становится все глубже. Мария в своем бунте против гётевского носителя идеи вечного зла этого не замечает, Веле, может быть, уютно в его долгом путешествии по пресным водам мира, с угрями, а позвякивание Зориных спиц все-таки потихоньку разрывает это молчание, потому что все быстрее и резче в девушке нарастает напряжение; Душану еще рано возвращаться домой, иногда он приходит совсем поздно, после 20 часов, когда уже начинается комендантский час, у него есть разрешение передвигаться по ночам, так называемый Ausweis. Но обычно он бывает дома около 19 часов и поступает по установленному порядку: идет в ванную, умывается и переодевается, быстро, а потом, не спеша, расспрашивает детей, Марию и Велю, замирающих перед ним, как амфибии перед игуаной, хотя он никогда не повышает голос и не теряет терпения. За ужином беседует, больше всего с Зорой, и только тогда словно бы исчезает его резкая строгость, которой он придерживается в беседе с Марией и Велей, а иногда проглядывает что-то, похожее на нежность: моя новая дочь действительно профессорская любимица и его foible[76], и не только потому, что перед ним она всегда уравновешенная и меланхоличная, но сильная, как гладиатор — истинное воплощение патриархальной добропорядочности и телесного здоровья, — мало говорит и еще меньше требует, но еще и потому, что умеет получить все, что пожелает, не требуя.
— Это дитя претерпело настоящие ужасы, — сказал мне однажды профессор Павлович.
(Однажды, когда мы, а это случалось все реже, прервали молчание, скопившееся между нами и уже изрядно затвердевшее, чтобы договориться о деталях совместного поведения в доме, перед ними.)
— Мы должны ее насытить нежностью, чтобы она пришла в себя.
Мы ее насыщали, все.
Тем тишайшим поздним январским днем, оккупационным, моя взрослая дочь, которую мы все напитываем нежностью, поднимает взгляд от своего вязания и от своей книги — образцовая сцена с образцовой девушкой Зорой — испрашивает разрешения сходить в гости. Совсем недалеко, этажом ниже, на первый этаж, к ее подруге, молодой жене нашего Милое, привратника. (Зора, разумеется, всегда говорит господин домоуправитель.) Ей известно, что я не в восторге от этой дружбы, в последние месяцы все более близкой, но девушка и на это имеет полное согласие своего приемного отца, профессора Павловича, поэтому к его согласию я могу лишь добавить свое, совершенно формальное разрешение, которое Зора, из вежливости и предупредительности по отношению ко мне, испрашивает каждый день в послеобеденные часы. И в этом сейчас января 1943-го, не знаю, какой это был день недели, я разрешаю ей идти, и тогда моя взрослая дочь встает, аккуратно убирает вязание в корзинку для рукоделия и закрывает книгу. Фразы, которые, навечно осуждена с мукой выговаривать Мара, наложница, выползают из тишины над столом и прячутся в красный переплет, это гётевский Мефистофель, применяя свою веру в осмысленность зла, еще раз отбрасывает в никуда возвышенную мысль мадам де Севинье, и тишина опять взрывается, неслышные фразы неслышно крошатся и исчезают: это наша Зора шепотом объясняет, что, если я согласна, она бы со своей подругой договорилась о совместном посещении празднования дня Святого Саввы, которое состоится в Фонде Колараца