Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Наташа Бошкович и Милош Ристич, — подсказываю я.
— Да, они.
И уходит, такая крупная, но проворная. После нее остается пустота, которая постепенно заполняется чтением, хотя я догадываюсь, что и в девочке, и в мальчике, махнувшим Зоре на прощание, продолжается свой монолог, содержание которого я никогда не узнаю. Молчание становится все более глухим, мрачным, я больше не слышу ни Мефистофеля, ни мадам де Севинье, они вдруг ускользают в свою или, может быть, в какую-то другую эпоху, мой взгляд, в состоянии этого внезапного внутреннего бдения, падает на заголовок в газете, она лежит сложенная, на краю стола. Невольно его читаю, и этот заголовок навсегда поселяется, — но я тогда об этом не имею ни малейшего понятия, — в моей памяти по совершенно непонятным причинам, а поэтому и сейчас, спустя сорок лет, я абсолютно четко его вижу: крупный черный шрифт по верху трех центральных столбцов первой полосы «Нового времени», сверстанный в две строки — Остановлено советское наступление в районе реки Дон. Уперев взгляд в этот заголовок, я впервые действительно понимаю, что «Новое время» больше не сообщает ни о тяжелых советских потерях, ни о стремительных прорывах вермахта на Восточном фронте, что в этих сводках, поступающих из ставки вождя рейха, изменилась не только информация, но и интонация, что для немцев сейчас стало очень важно не то, что советские наступления отражены, а то, что они только остановлены, хотя всего лишь на момент неизвестной продолжительности; что на первых полосах все больше фотографий немецких солдат и бронетехники в снегу, скованных льдом, в борьбе с тяжелейшими условиями русской зимы. Год назад не могло быть даже упоминания о советских наступлениях, говорилось только о советских потерях и отступлениях. Русская зима тогда еще выглядела особенностью природы, которой не испугать неустрашимого солдата вермахта и не остановить неудержимые бронетанковые соединения третьего рейха.
В то время, когда я осознаю, что заголовок в «Новом времени» говорит о поражении, которое в разгаре, о бессилии немецкой армии, о мере немецких успехов, которая исчерпана, и теперь, очевидно, поворачивается к своему отрицательному полюсу, к погибели; о Сталинграде, который все-таки не падет, а устоит, как страшный поворотный пункт, тогда это осознание вызывает у меня и огромную радость, и сильный страх, и на улице Досифея, 17, на втором этаже, в тихой квартире господина профессора Павловича начинаются драматические события.
Причиной становится наша Зора, внезапно вернувшаяся. Она вошла, не затворив двери между столовой и прихожей, стоит надо мной, взволнованная. Это волнение настолько сильное, что исходит от нее импульсами, Мария уже поднимает голову, и Веля тоже, оба смотрят на нее вопрошающе. И я смотрю вопрошающе, потому что лицо Зоры не розовое, как всегда, а необычное, оно бледное, я понимаю, она хочет поговорить со мной наедине, мы идем в «зимний сад», нет, не здесь, на кухню, нет, не здесь, идем в комнату горничной, где с давних пор не живет никакая горничная, никакая молодка, как сказала бы моя бабушка, комната горничной стала своего рода кладовкой. Здесь, на застеленной кровати, лежали и картины, которые я не знала, куда девать, куда повесить, потому что они мне не нравились, и старые пальто, и чистые шерстяные одеяла. Я стучу зубами от холода, стены комнаты для горничной по всем углам покрыты сверкающим инеем, но вопрос в том, стучу я зубами только от холода или от ожидания, я уже догадываюсь, а в глубине души и знаю, что приближается какой-то неизвестный, огромный рубеж, резкий обвал, разрыв судьбы.
А потом мне наша Зора сообщает, что внизу, в квартире нашего привратника, господина домоуправителя Милое, находится раненый некто, кого я хорошо знаю: этот некто говорит, что был ассистентом господина профессора и другом семьи, и его зовут Павле. Я не должна спрашивать, кто его ранил, ни где его ранили, потому что Зора этого не знает; я не должна спрашивать, каким образом прошлой ночью он попал в квартиру нашего Милое, господина домоуправителя, она и этого не знает. Что она знает, так только то, что этот Павле, который, похоже, партизан, ни в коем случае не должен оставаться в маленькой квартире привратника, который постоянно на глазах у жильцов, они имеют право в любой момент зайти, а в доме живут, как мне известно, и некоторые высокопоставленные немецкие офицеры, и семьи фольксдойчей, и там невозможно лечить раненого. Он ранен не тяжело, в плечо, но рана выглядит нехорошо. Она знает, что он может мне довериться.
Так реальность в какой-то миг перевернулась вверх тормашками. Ассистент профессора Павловича, моего мужа, и мой привилегированный (по крайней мере, до 3 сентября 1939-го, до выставки Савы Шумановича) друг из той отдаленной эпохи, называемой до войны, коммунист Павле Зец, стало быть, лежит раненый в квартире нашего привратника, он думает, что ему угрожает сепсис, но знает, он, что может мне довериться.
— Но как? — спрашиваю я. — Я ни с кем не общаюсь. У кого его спрятать, когда я не знаю, кто есть кто, сейчас? И когда никто не может знать, кто я?
(Знаю ли я сама, кто я, вообще-то?)
Вопрос я адресую себе, а не Зоре, но, тем не менее, получается, что наша Зора — та, которая знает ответы на вопросы.
— Здесь, — говорит она лаконично. — Он думает, что безопаснее всего здесь.
— Здесь? — Я совершенно обескуражена.
— Да. В этой комнатке. Я сказала ему, что сюда, кроме вас и меня, никто никогда не заходит. Ни дети, особенно зимой, — студено. Профессор никогда не заглядывает на кухню. Даже в «зимний сад». Он живет в своей части квартиры.
— Здесь, — повторяю, как идиотка.
— Эта комнатка безопасна. Я буду за