Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Садитесь, — сказала товарищ министр, ни любезно, ни нелюбезно. — И скажите, зачем вы пришли.
Довоенная дама объяснила свое послевоенное положение: у нее двое детей-школьников, но у нее нет средств, чтобы их содержать. Все имущество у них отняли, а на работу устроиться она никуда не может. Безуспешно ищет ее целых три года. При этом она преподаватель и говорит на трех иностранных языках. Могла бы быть полезной.
— Возможно, — скептически замечает товарищ министр. — Только я не знаю, кому. Мы не можем позволить, чтобы вы воспитывали нашу молодежь.
Довоенная дама теряет дар речи от такого аргумента.
— Хотя, говорят, вы были прекрасным преподавателем то короткое время, пока им были. В элитной Третьей мужской гимназии, разумеется, в двух шагах от дома. Полтора года, не так ли?
— Да.
Бесспорно, товарищ министр была прекрасно информирована, а наша встреча основательно подготовлена.
И, похоже, не только Мария, но и я, внутри себя, в своем внутреннем течении мысли, невольно преображалась, потому что и я, бесспорно, усваивала терминологию эпохи: разве формулировка, которую я использовала — основательно подготовленная встреча — не свидетельствует основательно об этом превращении, преображении? В ту давнюю эпоху, которая называлась до войны, такую фразу я не была способна ни сложить, ни произнести.
— Вы всего полтора года развлекались преподаванием, а потом оставили это. Попробовали и ушли. Вам было позволено. Вам все было позволено.
Это была незамутненная и твердая убежденность.
Я поднялась, так как мне нечего было добавить, ни к информации, ни к убежденности товарища министра. Она, разумеется, знала, что я не имею права ни на продуктовые карточки, ни на социальное обеспечение, ни на что. Она должна была знать, что я даже не могла давать частные уроки иностранных языков, потому что люди боятся приходить ко мне на дом, и, тем более, присылать своих детей. Она должна была знать, что к нам годами никто и не приходит, она должна была знать, потому что перед домом годами стоял человек в кожаном пальто. Днем и ночью. Мне никогда не удавалось распознать, один ли и тот же это человек, что было маловероятно, или же все время меняются разные люди, но одинаковой комплекции и с одинаковой осанкой, в одинаковых пальто из жесткой темно-коричневой кожи.
Но товарища министра все это не должно было интересовать. У меня сложилось впечатление, что и не интересует.
Она смотрела сквозь меня. Мы попрощались, я ушла.
Но все-таки впечатление оказалось неверным.
Не прошло и трех недель после встречи, бесполезной, по моему убеждению, как меня пригласили в крупное издательство. Приглашение принес курьер. Я откликнулась, как и требовалось, ранним и студеным декабрьским утром. Меня принял директор издательства, весьма любезный. Дал мне на пробный перевод две главы из обширной истории французской литературы. Назначил и срок, который был невероятно кратким, но меня это не волновало.
Я возвращалась домой и почти бежала по крутизне улицы Досифея, вдруг меня больше ничего не душило, хотя утро было черное, — я все еще его вижу, — угрожающее новым снегопадом, и улицы, черные от потемневшего льда. Я все замечала, но ничто меня не касалось: я бежала, и после невообразимо длинного тоннеля, продолжительностью в три года, продолжительностью в целую вечность, я глубоко вдыхала легкий след, тонкий лучик возможного выхода. Пролома. Прохода.
Это была не просто страсть, та энергия, которая меня заставляла работать с утра и дотемна, и, почти буквально, денно и нощно, это было что-то вроде упоения вновь обретенной внутренней свободой: я вновь могла думать о взаимоотношениях между словами, об их месте в структуре фразы, о точном и неточном ритме, который они воплощали в своем порядке. Я не переводила: я возрождалась со своим переводом, осознавала себя пригодной для жизни.
Такая моя работа как будто немного смягчила даже Марию: она, бедняжка, в последнее время действительно начала верить, что ее мать — типичный экземпляр паразитического буржуазного класса, потому что ничего не делает и ничего не умеет делать. Правда, она готовит еду из ничего, стирает белье ничем, топит, чем придется, — но этим, по убеждению моей дочери, можно было и пренебречь. В те годы обновления нищета была одинаковой для всех, считала она. То, как в нашем доме жилось до войны, эта роскошь, «с жиру бесились», все это стыд и позор.
Тогда она искренне стыдилась своего происхождения.
Я даже не думала познакомить ее с искусством, которым овладевала после своих сорока лет: с искусством сделать «торт» из сырой и прогорклой кукурузной муки с начинкой из сливового джема, сваренного без сахара, но «торт» все-таки оказывался не только похожим на торт, но даже и почти вкусным; с искусством сварить из овечьего и козьего жира, ужасно вонючих, мыло, которое воняло не очень сильно; с искусством изготовить «брикеты» — по форме похожие на кирпичи, из смоченной угольной пыли, завернутой в толстый слой газетной бумаги, чтобы было чем протопить маленькую изразцовую печь в комнате, иногда; с искусством из старых тканей, почти тряпок, сшить новое, не сказать, что королевское, но все-таки платье, одежду.
Нет, Мария заметила, что я что-то делаю только, когда я начала переводить.
Пробный перевод, две главы из истории французской литературы, я закончила раньше срока, как настоящая отличница. Работодатель был чрезвычайно доволен, а я счастлива. Да. Что самое скверное, я совсем не стыдилась этого счастья.
Мне не было стыдно.
Так началась моя послевоенная жизнь подпольного переводчика, несомненно, благодаря вмешательству товарища министерши. Нелегальность была сколь строгой, столь и необычной: у меня все время было много работы, и она отлично оплачивалась, но мне нельзя было подписывать переводы своей фамилией. Никому нельзя было говорить, чем я занимаюсь. Как в настоящем подполье, я никогда не звонила директору издательства по телефону: связь между нами, и только между нами, поддерживал курьер, а за гонораром в кассу издательства я приходила в определенное время определенного дня, когда не было других посетителей. Кассир был третьей персоной, посвященной в мою деятельность.
Так слова нельзя и никогда обозначили мою работу, но чисто внешне и несущественно: внутренне я была свободнее, чем когда-либо после