Шрифт:
Интервал:
Закладка:
(Она не родилась семнадцатого сентября, но в свои семнадцать лет эта прежде красивая и спокойная малышка была переполнена ненавистью, в первую очередь, к себе. Утром я тонула в головокружении, скорее всего, от голода, когда пыталась расчесать волосы, голова кружилась, и я слабела, та осень 1947 года была холодной, я не имела права на продовольственные карточки и на так называемые боны, жена врага народа не могла иметь этого права, только дети, школьники, имели право на продовольственные карточки, — а Мария, — я ее часто заставала в таком состоянии, она хотела, чтобы я ее застала, поймала, потому что она не закрывала дверь, — стояла перед зеркалом в полутемной ванной комнате и пристально смотрела на свое лицо. — Как ты, такая красивая, могла родить меня такую? Я настоящий урод, — и строила мне гримасы. — Но, детка, ты не некрасивая, — отвечала я ей спокойно. — Ты просто съежилась и ищешь себя. — Неправда! Неправда! Зачем ты мне врешь! Это отвратительное, буржуйское вранье — «Съежилась» — вздор!)
Когда бы позже я ни возвращалась мысленно в то время, мне казалось, что в то лето 1930-го, когда год казался невинным в своем кажущемся умиротворении, а я была глубоко погружена в свои долгие утра, заполненные ожиданием, я многому научилась у столика, хотя об этом и не догадывалась. Между нами устанавливалась все более тесная связь: он был одинок в том разломе времен, где оказался, изъятый из своего пространства и из своей эпохи, изнуренный в своей красоте и бездейственный в своей таинственности, но все-таки такой постоянный в назначенной ему роли и стойкий в выпавшем на его долю страдании. В ряду последующих событий, после того июня и сентября 1930-го, я опиралась на его твердое спокойствие и так воспринимала, — только теперь я это понимаю, — импульсы какой-то праисконной энергии, так необходимой для жизни, которая становилась все более напряженной.
Меньшего напряжения требовал так называемый внешний мир, хотя и тридцатые годы уже начали катиться под откос, все более и более сумасшедшие, все более и более свихнувшиеся, как из-за нарастающего враждебного завывания комичного деревянного истукана, так и из-за приглушенного шепота о преисподней, разверзшейся в стране красной власти. Но европейский бонтон требовал считать завывания деревяшки проявлением дурного вкуса, если уж не безопасным, а приглушенный шепот объявлялся злонамеренной ложью. В любом случае, преувеличением. Вопреки этому, профессор Павлович все чаще говорил, что мы в качестве свидетелей присутствуем при извержении зла, которое столь изобретательно и агрессивно в создании собственных форм, что эти формы почти невозможно ни идентифицировать, ни различать, поэтому мы становимся просто свидетелями не только собственного бессилия, но и глупости. Самому профессору такие раздумья особенно не мешали заниматься собственным прорывом в одну из форм этого внешнего мира, напротив, насколько мне удавалось наблюдать, правда, коротко (внешний мир, не профессора), с дистанции, которую мне обеспечивал мой маленький, но хорошо устроенный внутренний мир, идеально овеществленный в квартире на улице Йована Ристича. При этом пространство-квартира уже было довольно плотно заселено: в феврале 1933 года, через месяц после того, как господин вождь «хакенкрейцлеров» окончательно взял власть в Германии, на свет появился, легко, как и Мария, крепенький, как и она, мальчик Велимир. (Я замечала и тогда, с оторопью, что идиотское и зловещее лицо Гитлера, как в фокусе, появлялось накануне рождения обоих моих детей и, вообще, нависало над судьбами детей, рожденных в четвертое десятилетие этого века, десятилетие неимоверного взлета деревянного истукана.) Поэтому теперь в моем безопасном и вместительном пространстве крутились и Madame Анна, гувернантка из Женевы, которая должна была Марии, хорошенькой маленькой щебетунье, привить посредством игры первые основные навыки самодисциплины и привычку к труду, и Fräulein Эвица, няня из Вены, которая заботилась о том, чтобы Велимир с самого начала включился в систему жизненного распорядка, и я, которая над всеми бдела, «настоящая наседка над своими цыплятами», твердил Душан, объятый трепетом перед диким приливом моего материнства, и, наконец, тот же Душан, все меньше бывавший с нами, хотя требовавший, чтобы я все больше бывала с ним. Вообще, он многого требовал: чтобы гувернантка не избаловала нам дочь, чтобы няня не слишком посвящала себя сыну, чтобы я принадлежала ему, Душану, целиком и полностью. При этом он совершенно не допускал возможности, что его требования являются следствием своего рода эгоизма. Он беспокоился, как утверждал, из-за моей склонности отдаваться чему бы то ни было без всякой меры, что детям могло бы только повредить, но при этом никак не отмерял глубину моего погружения в него самого, поскольку мое присутствие, считал он, ему действительно было необходимо, чтобы он