Шрифт:
Интервал:
Закладка:
[Треск] Спаси ее!
Что ж, попробуем еще раз.
Может быть, носовой платок – один из тех, что мы покупаем оптом в лавке еврейского джентльмена из Бруклина? Чистые платки выдаются по воскресеньям, грязные – сдаются в стирку по пятницам. Тем, у кого насморк в субботу, не повезло. Сегодня суббота. Значит, не платок.
Спаси ее!
Туфля и платок не могут быть подсказками, но неважно. Удача еще может мне улыбнуться. Ведь может девочка, к примеру, бросить расческу, как дочь великана из сказки?[13] И та может попасться мне в кустах или на склоне холма. Надо лишь надеяться на удачу и смотреть по сторонам.
Но, может быть, это не расческа, а кое-что похуже. Кукла, к примеру, сделанная из… Ты слышишь?
Я бегу вперед по зыбучим пескам, которые не пески вовсе. Это и не снег – да, я помню, что мы с тобой уже об этом говорили. Бегу вперед. Но из-за спешки кажется, что я совсем не двигаюсь с места, а сижу прямо с почти закрытыми глазами на массивном деревянном стуле; сижу лицом к окну, но ставни закрыты, а ноги стоят на полу, как у Линкольна на фотографиях; большие же руки чопорно лежат на резных подлокотниках. Маленькая подушечка из прорезиненной ткани с мелким узором, туго набитая конским волосом, на которую я опираюсь спиной, медленно сползает вниз, а грудь под жестким черным крепом платья с высоким воротом неподвижна. Тускло светит лампа. Сквозь щели в ставнях проникает свет, и черный старомодный рукав-пуф моего платья в тех местах, куда падают полосы света, кажется темно-синим; узорчатые тени похожи на те, что отбрасывает лист тропической пальмы, а сам рукав напоминает шкуру животного, точно какой-то зверь из джунглей прилег рядом, затаился в засаде. Рот слегка приоткрыт, но я не дышу; под полуприкрытыми веками сохнут полумесяцы роговицы.
Или, может, я лежу в гробу – им не терпелось скорее уложить меня туда, – а концы моих лучших туфель упираются в крышку из красного дерева, для мягкости обитую шелком; руки сложены на груди в подобие молитвенного жеста (чтобы скрепить их таким образом, им наверняка понадобились молоток и гвозди); щеки нарумянены (одна чуть ярче другой), так что я похожа на трансвестита, впрочем, как и все мертвые. Они проигнорировали все мои указания и вынудили лечь в этот ящик, не посчитавшись с моей волей, с моим завещанием [14], от которого остался лишь пепел… [Быстрое дыхание.]
Одним словом, мне кажется, что я умерла. Что я не некромант, не некрограф, не некролог[15] и не некронавт, а обычный труп. И не путешествовала в край мертвых многократно, пробыв там много часов – или, как мне казалось, пробыв там много часов, на самом деле время здесь течет иначе, – а всего лишь несколько минут нахожусь там, хотя и этого хватило, чтобы испачкать исподнее, а, возможно, и безнадежно испортить платье. Поэтому меня не похоронят в нем, а жаль, ведь платье мне очень нравилось; оно настолько безобразно, что когда я его надевала, меня все боялись, хотя лишь очень авторитетная дама может вызывать трепет, будучи похожа на антилопу в попоне. Что ж, если платье безнадежно испорчено, хорошо бы то же самое случилось со стулом – не хочу, чтобы на нем сидел кто-нибудь другой.
Впрочем, что я такое говорю; не я ли учу своих подопечных тому, что мертвые никуда не уходят? Так и я никуда не уйду, а останусь директрисой и буду управлять школой в обличье других, более слабых, конечно же, тех, кто заступит на мое место, как и полагается. И не полагается ли им сидеть, как мне, на моем стуле? Ведь поскольку я – это они, а они – это я, выходит, что я сама буду продолжать на нем сидеть. Так что стул, можно сказать, общий, и лучше, чтобы он оставался чистым. Однако если я мертва, то уже не смогу на это повлиять. И ранее предположив, что твое казенное исподнее намокло, моя дорогая слушательница, я тем самым высказала подозрение, пока не достигшее моего сознательного ума, но уже отпечатавшегося на уровне ощущений: что речь на самом деле обо мне. И это последнее недержание в моей жизни.
Заметив, что я действительно мертва, ты перестала печатать – эти слова ты уже не печатаешь – и дернула за шнур; где-то внизу зазвонил колокольчик. Кто-то, всхрапнув, проснулся в каморке без окон, где со всех сторон давит чернильная темнота – такие каморки в школе отведены для прислуги, в задачи которой как раз и входит безропотно откликаться на колокольчик, если тот прозвонит среди ночи (впрочем, я уже не помню, ночь сейчас или день). И вот кто-то натягивает штаны и бредет наверх с лампой в руке; подходит к двери, окаймленной рамкой света, робко стучится – нет, вру, не робко, а громко, даже громче, чем требуется, ведь он недоволен, что ты его разбудила, и ждет не дождется возможности наказать тебя за то, что ты прервала его сон из-за какой-то глупости. Не получив ответа, он стучится снова, сильнее, и опять услышав лишь тишину, начинает испытывать волнение при мысли, что, возможно, вот-вот станет свидетелем чего-то ужасного и годы бесплодного труда на ночной вахте наконец будут вознаграждены. Тогда-то, с несвойственной ему решимостью, он поворачивает дверную ручку и заходит в комнату. Меня он видит сразу и останавливается, как вкопанный. Я сижу на стуле с прямой спиной и кажусь спящей. Запоздало заметив твой испуганный, нет, спокойный взгляд, он бьет челом – не в буквальном смысле, я лишь отдаю дань литературной традиции, – и делает шаг вперед.
О моем состоянии он догадывается, вероятно, по запаху, и испытывает явное облегчение, хотя его и начинает трясти мелкая, едва заметная дрожь. Взяв себя в руки, он начинает ходить по комнате, как никогда бы не осмелился в моем присутствии, и даже прикасаться к вещам, которые, должно быть, кажутся ему символами моей власти – большой чернильнице, чучелу ворона, слуховому рожку, кружевным перчаткам. Это момент его торжества; наконец он ощущает себя выше меня. Последним он касается самого главного символа своего подчиненного статуса, отчего даже мужской орган в его штанах начинает шевелиться – нет, это не то, что вы подумали, а шнур для вызова слуг. Сомкнув на нем пальцы, он дергает за него.