Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Они топили печь два, три часа. Сидели перед печью на корточках. Вставали. Курили. Мария думала: вот так же и Федор перед печью сидит, курит, дым, как сивка-бурка, изо рта выпускает, думает: куда же это моя Машулька пропала?
«Он ведь ничего не знает про Степана. Ничего. А Степан ничего не знает про него. Правду, может, отец Максим сказал, грешная я? И каяться – надо?»
Они все-таки легли спать в одежде. Не смогли натопить в избе до тепла.
Обнимали друг друга руками в рукавах свитеров. Ногами – в теплых брючинах. Одеяло на головы натягивали, как дети; смеялись тихо. Засыпая, Мария смотрела на рукав своего старого свитера из литовской шерсти. Из шерстяных петель торчало брюшко, с лапками, высохшей пчелы.
«Пчела засохла, а мы живые», – проваливаясь в сон, сказала себе она.
А наутро, едва рассвело, Степан встал, быстро оделся, нагнулся над спящей Марией и прошептал ей, губы в губы:
– Маша… Я на подледный лов пошел.
Он хотел угостить ее сурской рыбкой.
Удочки для зимнего лова под кроватью нашел.
А наживка? Проще простого. Отломил от дорожного хлеба кусок, сунул за пазуху.
А она спала, спала, все спала и спала. Укрылась одеялом с головой. В шерстях, в брюках ей стало под одеялом жарко, и она выползла из-под него, как из пещеры.
Ух ты! Свету в избе было столько, что его, как мед, можно было черпать ковшом, горстями! Золотой, сладкий, медовый свет заливал комнату. На стеклах буйно расцвели морозные папоротники. Искрились, алмазно, радужно переливались, вспыхивали розовым, сапфирово-синим. Не дом – церковь, и алтарь сияет, – подумала Мария весело. Спустила ноги с кровати на холодный пол. Подошла к печке. Ого! Печка-то знатно раскалилась! Пышет жаром от нее! Да каким! Хоть пироги пеки!
Она обошла печку со всех сторон: из комнаты вышла в кухню, рассмотрела: не русская печь, а подтопок, но мощный, большой. Готовить можно – на железной плите, что на огне лежит. Красота! За окнами – за морозными разводами – красное, золотое солнце, и сугробы – до небес. И чистота! И тишина.
– А ты смогла бы жить в деревне? – вслух, на всю избу спросила Мария себя.
Села за стол. Нашарила в дорожном пакете разломанный хлеб. Отломила кусочек. Стала жевать.
Куда исчез Степан? Она не знала. Она спала и не услышала, что он ей, уходя, сказал. Но она не волновалась, ни о чем не думала. Так было светло, чисто, покойно.
Степан явился к полудню. Нес на кукане шесть окуньков. А в сумке – провизию: всего накупил. И мяса, и картошки, и банку молока парного в сетке тащил! И творог, и сметану! И – меда баночку даже приволок, меда, пахучего, цветочного, настоящего…
– Степочка! – Мария хохотала от удовольствия. – Степочка, это как в сказке!
– Я все сам приготовлю. Сиди. Отдыхай. Тепло ведь?! Ну я же говорил. Ты же мне все всегда сама готовишь. Я хоть тут, в деревне, за тобой поухаживаю.
Она, ступая за ним, как волчица за волком, след в след, потопала на кухню, глядела, как он деревянным молоточком отбивает мясо, как жарит на старинной, чугунной сковороде, поставив ее на печное железо; как варит в чугуне картошку; как раскладывает творог по деревянным облупленным мискам.
Когда они сели за дощатый, гладко оструганный стол, солнце уже залило всю избу до краев, и медовый счастливый свет перелился через край. Их глаза плескались в свете, и сами были светом.
Пряно, терпко пахло ухой из свежей рыбки, из Степиных окушков.
– Я как бестелесная, – радостно сказала Мария. – Как в невесомости. Хорошо, что мы сюда приехали с тобой.
– Хорошо, – согласился Степан. – Ешь!
Он глядел, как она ест. Смеялся, черпал из кастрюли алюминьевым ополовником уху, жадно сам откусывал отбивное мясо, жевал бодро. Ему самому казалось: вот она, настоящая жизнь. А то, чем он занимался в городе, что там творил, куда стремился там, – все было ложь, и прах, и чушь, и суета.
– Я пойду баню растоплю, – сказал он ей. – Слушай, у меня куртка порвалась!
Взял со стула куртку, кинул ей. Кинул катушку с воткнутой иголкой.
– Я зашью, – обжигая его глазами, улыбнулась Мария.
Она штопала рукав его куртки, а он ушел топить баню.
Солнце било в морозные окна. Окна становились из золотых оранжевыми, из оранжевых – кроваво-алыми: это лился с неба закат, лился на деревню, на вечные снега, на избу, где сидела и шила она.
Мария зашивала дыру у Степана на куртке, и вдруг подумала – никогда не зашить ей дыру, прореху в его жизни, если вдруг что у него насмерть порвется, и внезапно рыданья сжали ей глотку, и она с изумлением увидела, как две слезы капнули с ее подбородка на ее шитво, и она быстро утерла щеки, подбородок, шею – а вдруг он войдет и заметит, что она плакала: она, миг назад такая счастливая.
«Но ведь от счастья тоже плачут», – слепо, растерянно подумала она, и уколола иголкой палец, и пососала его, как дитя.
Он вел ее в баню за руку по протоптанной им самим в густых снегах тропе.
А она несла, прижимая к боку, два таза, в тазах – мочалки, мыло, сменное белье.
Они дошли до бани, черной, приземистой каракатицы, сильно пригнулись, чтобы войти – такая низенькая была дверь, – и там тоже не разгибались, раздеваясь; Степан рванул еще одну дверь, и на них обоих пахнуло горячим, слепым густым, как сметана, паром, и, хохоча, он втянул Марию за руку из предбанника – в самое баню, а она верещала, обжигаясь паром и жаром. Степан рукавичкой подцепил раскаленный ковш, плеснул кипятком на широкие половицы. Мария подобрала ноги под себя, взбросила их на лавку.
– А-а-а-ах! Осторожней! Ошпаришь!
– Грейся, Машка, грейся… Отогревайся…
«Он любит меня, любит», – билось в висках.
Степан наливал в тазы и горячей, и холодной воды – из шайки. Подкладывал в печку дровишек. Мария намыливала мочалку, крепко, безжалостно терла ему спину – до розовости, до алости маковой.
– Как тебе?! Здорово?!
– Бесподобно!
– Будешь чистая, скрипеть кожа будет… Сиять!..
Они терли, терли мочалками друг друга. Степан встал на колени и прижался губами к низу Марииного живота. Мария ударила его рукой по затылку, легонько.
– Не балуй, конь…
– Но тебе же хорошо!
Принес веник. Старый, уже ржавый, березовый. Листья с него падали недуром, изветшал уже насмерть, но все же Степан упрямо запарил его в тазу.
– Давай тебя похлещу!
Мария послушно, как корова, подставила Степану спину.
Когда он, плеснув в камеленку кипятка, в слепом обжигающем пару лупил Марию веником по спине, по бокам, по розовому животу, она подумала: бей, бей, может, все грехи мои из меня выбьешь, а грех ли то, что я Федора тоже люблю? И тебя люблю, и Федора люблю?