Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Тебе нехорошо?
Это был Солеймани. Он задал свой вопрос тоном мягким и сочувствующим.
— Почему? Все нормально.
Исмаил покрутил пальцами ручку и приставил ее к бумаге, готовясь писать.
— Красный, как свекла, и руки у тебя дрожат. Если ошибешься, нам придется работать в праздничную ночь, понятно это?
— Будьте спокойны, я собран на сто процентов!
— Уверен?
— Уверен.
Исмаил тыльным концом ручки несколько раз постучал себя по лбу. Закусил губу. Один-два раза глубоко вздохнул и начал работать. И он опять стал слышать протесты и ворчание клиентов, видеть их помятые мрачные лица. Могаддам принес ему чаю, свежезаваренного, с поверхности которого еще поднимался тонкий парок, завивался и исчезал.
…Уже под самую ночь Солеймани положил на стол свою ручку, уперся спиной в спинку кресла, потянулся, зевнул, несколько раз ударил себя в грудь, потом сказал:
— Итог подбит, счета сверены!
Хедаяти радостно встал с места.
— Вай, вай, вай! Как гора с плеч долой. Ну и вечерок был!
И все остальные вздохнули спокойно и пошли к выходу из банка. Небесный свод был залит лунным светом. Исмаил глубоко вздохнул, глядя на небо.
Для встречи Нового года мать всегда накрывала традиционный стол, «хафтсин»[16]. Сыновей усаживала друг против друга, а с четвертой стороны стола ставила большую, в цветной рамке фотографию покойного мужа. Отец смотрел на них с кофейного цвета карточки: длинные черные, вьющиеся волосы сильно напомажены и сходят уступами, лицо гладкое, ретушированное, брови густые, глаза черные. Мать, с наступлением полуночи, осеняла Кораном головы сыновей и читала по мужу поминальную суру, и после этого, на протяжении года, насколько могла и умела и как позволяли обстоятельства, обращалась к Аллаху с просьбами.
Исмаил в этом году уже не был тем же человеком, что в прошлом. Приятного житья больше не было для него, изможденного и бледного; он мало говорил, мало ел и мало спал. Он был сам не свой. Поэтому мать в эту полночь молилась, главным образом, за него, но он этого не видел, не слышал, не замечал, для него единственно важным было так себя вести, чтобы за этим столом было бы место еще для одного человека, и этот человек была, конечно, Сара Мохаджер, которая владела его мыслями безраздельно. Он то и дело шептал ее имя. И снились ему в эту ночь облака, дожди и две стальные блестящие полосы, бок о бок уходящие к горизонту.
Обмен визитами, традиционный для Ноуруза, для него был в этом году лишен всякого интереса. Никакого настроения не было ходить в гости и принимать гостей. Как каждый год, к ним в гости пришла Махин-ханум. Она по-прежнему была шутница и насмешница. От Исмаила она лицо не прятала. Она откинула чадру и платок и шла прямо к нему. Поздоровалась с ним за руку и, поздравив с Ноурузом, сказала:
— Эге-ге, Исмаил-синеглаз, ты не воображай, что стал мужчиной. Для меня ты — тот же цыпленок, который ползал у моих ног и говорить еще не умел — помнишь то время? Поэтому давай поскромнее, глазки свои красивые опусти! Понял, цыпочка?
Мать заметила:
— Успокойся, из него теперь слова не вытащишь, а не то что все эти дела!
Махин-ханум встревожено посмотрела на Исмаила и спросила:
— Ай-вай, обмишурилась я? Да разрази меня Господь, Исм-красавчик, да падет мне гром на голову. Что случилось-то?
— Что случилось? А посмотри на него, он ведь на ногах еле держится.
Махин-ханум встревожилась и смотрела на него, соболезнуя.
— Так, а в чем дело, проблема в чем? Братец-Исмаил, ты уж побереги себя, ведь я тебе и мать, и тетка. Понимаешь, синеглазый? Ну-ка, скажи мне, я пойму, в чем дело.
Исмаил улыбнулся и опустил голову, медленно проговорив:
— Никаких проблем, дорогая. Это маманя, как я чуть простужусь, места себе не находит…
Мать сказала:
— Вот уже не первый месяц он таким стал, такой рассеянный, что кушать забывает. А сколько ни говорю: пойдем к доктору в поликлинику, ответ один: все в порядке, все в порядке. Но, Махин дорогая, не все в порядке, он скрывает, разве не так, ну, скажи?
Махин-ханум вдруг заблестела глазами и сильно ударила себя по бедру, сказала:
— Ой, Аллах, до чего же я глупа! Почему сразу не поняла, что Исмаил мой влюблен? Да не жить мне на этом свете, но я сама буду твоей сватьей. Пусть она хоть дочь шаха Парвина, я тебя не опозорю. Ты только глазом моргни, красавец мой!
Исмаил покраснел и невольно засмеялся.
— Ой, тетушка, срамные вы слова говорите!
— Ну конечно, дорогой, конечно, мы срамные слова говорим. Сам себя довел неизвестно до чего, а мы срамные слова говорим. Протри глаза, Исмаил-красавчик, я тебе ведь как мать, люблю тебя, а ты меня хочешь околпачить. Да я как увидела тебя, сразу поняла, что ты голову потерял. Так кто же та пассия, кто тебе голову до такой степени вскружил?
— Никакой пассии нет, тетушка. А вы, с шуточками вашими, приписываете мне то, чего я не говорил!
Махин-ханум расхохоталась.
— Не заблуждайся, парень, твои глаза просят о помощи, кричат, что да, господин наш влюблен… А теперь будешь разговаривать по-человечески или нет? Я готова свататься к ней хоть сейчас. Да или нет? — она встала. — Вставай и пойдем, вставай, покажи мне ее дом, все сделаю — комар носа не подточит!
Исмаилу сделалось приятно от проницательности и участливости Махин-ханум. Устало рассмеявшись, он сказал:
— Сейчас нет!
— А когда?
— Когда придет тому время.
— А когда оно придет?
— Я скажу тогда.
— Даешь в этом слово мужчины?
— Даю слово мужчины.
— Вот молодец, Исмаил мой синеглаз, а уж я спляшу у тебя на свадьбе, так, что глаз не оторвешь!
Опять Исмаил рассмеялся и ничего не сказал.
Была весна, солнце пекло, небо было ясное и сияющее. Журавли начали возвращаться — летели строем по семеро, друг за другом, в удивительном порядке. И ласточки вдруг появились однажды вечером. Визгливо щебечущие, быстрые, они, как черные молнии, неожиданными зигзагами секли городское небо. Пришла весна, праздник света и зелени, и соков, начавших свой ход в капиллярах растений, и закипевшей крови; горячей, густой и пьянящей.
Исмаил пребывал в тяжком оцепенении. Рыхлая и клейкая расслабленность загнала его в угол. Он сидел дома и считал дни. Иногда, когда домоседство делалось ему невыносимым, он выходил бродить. Он мог сворачивать в первые встречные переулки и улицы, но всегда они приводили его к одному и тому же месту — к этим двум стальным серебристым полосам, по которым шли, гудя, поезда и исчезали за горизонтом. В эти дни от любой причины начинала ныть душа. Сердце наполняла печаль. Когда в небе исчезала цепочка журавлей, а пара серебристых рельс тянулась за быстро убегающей цепочкой вагонов и становилась пустой, он вздыхал и так долго смотрел вслед журавлям и вагонам, что, когда они сливались с горизонтом, ему казалось, что он остался один, еще более одиноким, чем пустые дороги неба и пустые рельсы на земле. И душа его ныла, и блуждающий взгляд его искал те глаза, которые были причиной всех его печалей. Хотелось среди всех этих людей в праздничных одеждах и с веселыми лицами, которые ходили друг к другу в гости, увидеть именно ее. Ведь и она была в этом множестве, в яркой одежде, с ее благородным и добрым выражением лица, с ее глазами, которые дадут ему покой.