Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Буквы мною были быстро усвоены до ижицы, и я начал постигать кабалистику складов, что было гораздо труднее: названия букв, участвовавших в складах, запутывали самое слово.
«Люди-он — ло, ша-аз — ша, добро-иже — ди»… Как выбрать из этого нужные звуки, слагающие слово? Медленно развивается сноровка запоминать третий слог, но попробуйте донести их до последнего и соединить в «ло-ша-ди». Затем следовал период нормального произношения слогов «ба, ва, га, да; бра, вра, гра, дра» — и так на все гласные. Врезается эта звуковая алгебра на всю жизнь: мне до сей поры легче прочесть наизусть иностранный алфавит, чем русский, который я произношу инстинктивно как «аз-буки-веди»… Первая азбука, по которой я начал мое изучение грамоты, была прекрасным образцом петровского шрифта, с красными заглавками. Древняя, провощенная детскими ручонками, потом и слезами. Пахнущая росным ладаном, она вмещала в себя все нужное простому человеку петровских времен количество знаний по грамматике, истории, географии и морали поведения.
К пяти летам я уже благополучно перешагнул через колючий плетень старого стиля, и к этому времени появилась в моих руках новая азбука с цветными картинками. Она была верхом моих мечтаний: ясная, понятная, пахнувшая на меня, как из открытого окна, свежим воздухом.
Ну, и где она? Посмотрел бы сейчас на нее!
Кручинин, которого я, конечно, в первое же его появление у нас познакомил с моим сокровищем, также залюбовался книжкой.
— Читай, Кузяха… Да без гри-ври читай, чтобы все понятно было…
Я, поддерживая пальцем слово, прочел:
— Азбука у-чит грамоте…
— Дальше. — Кручинин ткнул ногтем в другое место.
— Ученье — свет, неученье — тьма… — с трудом до испарины, но прочел я.
— Ого, да видно всурьез ты дело ведешь, — удивился Петруха. — Давай, брат, вместе учиться… Будешь учить Петюху — ну?
Кручинин это сказал всерьез. После этого сговора мы стали учиться вместе, то есть, вернее, я начал учить моего большого друга.
На полу, вытянув от стены до стены ноги, сидел, потел над сложением Петюха. Я между его ног. Перед нами книжка.
— Он, како, он-ко: око, — читает он за мной склады. Через месяц Кручинин уже разбирал вывески на улицах. Это его затянуло, и он продолжал учиться в ротной школе. В деревню Кручинин приехал грамотным.
— Ну, брат, — говаривал он потом, — теперь нас с тобой не продадут по бумажке, — спасибо, брат, за выучку…
Дети, как собаки, чрезвычайно быстро осваиваются с новыми местами, если не очень меняется состав близких лиц, их окружающих.
Уже Хлыновск и бабушки стали для меня как бы сном. Письма от дяди Вани мало говорили о какой-то другой действительности, кроме Охты, а дядя писал обстоятельно, украшая могильными крестами «ятей» свое письмо: от поклонов, от цен хлыновских на продукты он переходил к сожалениям о трудной жизни «сестрицы Анны Пантелеймоновны в чужедальнем краю», к опасениям за «племянника нашего Косьму Сергеевича», «болячий, говорят люди, воздух там». О смерти «тетеньки Февронии Трофимовны», о своей женитьбе… И писал: «коль приедешь, место тебе может быть уготовлено у Махаловых, где и мы с супругой нашей проживаем в услужении»…
Анена знала о неизбежности этого услужения, выстукивая ногами машинные ритмы.
Глава одиннадцатая
Казармы
Зима в тот год была обычная, петербургская.
С взморья, с островов через город ползли на Охту лохматые облака дыма и туманы с болезнями чердаков и подвалов. Снег только на крышах имел некоторую белизну, а по улицам было серо и грязно.
День воробьиного носа короче, да и какой день. Цвета оберточной бумаги из мелочной лавочки — вот и вся белизна зимнего дня Петербурга.
На чердаке домика Пустой улицы стучала швейная машина. Отец уходил затемно и приходил с темнотой, принося запах казармы, щей и каши в кастрюльках, завязанных пестрым платком.
Я знаю казармы, где отец проводит дни.
Иван Михалыч выскакивает из канцелярии. Озабоченный, за ухом перо, но в глазах улыбка — я знаю, эта улыбка заготовлена для меня. Он на ходу ласкает меня по голове.
— Сейчас, сейчас, подожди, дружок…
На обратном пути берет меня на руки и несет к себе в каморку старшего писаря. В каморке что-нибудь уже есть для меня: сласти или игрушки.
Из игрушек, полученных от Ивана Михайловича и долго хранившихся, я запомнил: резного из дерева коня с янтарными глазами и всадником на нем, размахивающего саблей; мраморное яичко со змейкой внутри, у змейки красный язык, и она шевелилась как живая. И главный подарок — трубку, внутри которой переворачивались цветные стекла, производя бесконечных изменений узоры. Замкнутая в этой трубке жизнь была таинственна и уютна.
С солдатами я был в большой дружбе. Я знал их фронтовые артикулы; отлично отдавая честь, я так серьезно относился к этому, что меня с трудом удавалось укрывать в официальные моменты казарменной жизни. Случалось, что я проводил в казарме целые дни.
Несмотря на все как бы одноличие солдат, кроме Ивана Михайловича, я четко запомнил Василькова, светловолосого, с маленькими вьющимися усами; может, его особенная судьба, смысла которой я не понимал, но которая самым фактом события врезалась в мою память.
С солдатами часто приходилось ссориться: забудутся, разыграются эти большие ребята и начнут меня изводить, и вот в такие моменты с Васильковым я делился моими обидами и успокаивался: Васильков никогда не подтрунивал надо мной, он как-то серьезно, «по-настоящему» умел со мной разговаривать: о своей родине на юге, о семье, где у него был брат, такой же мальчуган, как я.
Солдаты любили Василькова за отзывчивость на чужие нужды: он и письмо напишет, и последним поделится, но в отношениях к нему солдат было нечто не вполне искреннее, какая-то опаска была в них.
— Почему Васильков не бывает у нас? — говорю я дома.
Случившийся Кручинин спросил:
— А ты больно любишь Василькова?
— Он хороший, — говорю я.
Тогда Петруха со своей наивно-хитрой улыбкой под рыжими усами сказал, тронув меня по плечу: