Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Завернув за угол, Кузя остановился. Вспомнил взволнованных солдат. Чего-то жаль стало отца, и вместо того, чтобы свернуть к себе на Пустую улицу, он направился к мосту на Большую Охту.
Дошел до Малой улицы и стал рассматривать дома, где живет ротный. Наконец стал расспрашивать прохожих.
— Где здесь мой папа у ротного днюет?.. Солдат, папа мой?
Несмотря на четко поставленный вопрос, встречные пожимали плечами, раздумывали, спрашивали других встречных — каждый хотел помочь ребенку — никто не знал, где папа-солдат днюет у ротного. В это время к Кузе прорывается рыжий вихрястый мальчик лет восьми. Он сразу разузнал, в чем дело, переложил в одну руку несомые пакеты, а другой взял руку Кузи.
— Пойдем, я знаю, недалеко тут офицер есть — у него я солдата видел.
Офицер жил на соседней улице. Ребятки вошли под своды ворот и поднялись по грязной темной лестнице. Во втором этаже перед обитой рваной клеенкой дверью вожатый остановился в нерешительности…
— Вот, здесь он — офицер-то… Вот видишь написано… — И рыжий мальчонка долго пытался прочесть на медной дощечке: — Be… ве-тер… Ве-тер… — Наконец осмелел и резко дернул за ручку колокольчика. Дребезжащий звон поверг в испуг Кузю, но вожатый выставил его вперед, как доказательство нужного дела.
Дверь открылась толстой бабой, босиком, с подоткнутой юбкой.
— Что надо?
— Ротный офицер здесь, — затараторил вихрястый, — солдат у него днюет, вот его папа…
Баба резко оборвала:
— Здеся таких нету… Ветелинар здеся… — и захлопнула сердито дверь…
Рыжий почесал вихры…
— Видно, не здесь… Пойдем…
На улице Кузя расплакался, с ним и вожатый. Наконец, он быстро, быстро стал копаться в своих пакетах и вынул оттуда коробку спичек и кусок хлеба.
— На вот, не плачь… Иди к матери, — всхлипывая, сказал он и пустился бежать восвояси…
Подарок ободрил Кузю, пожевывая хлеб и сжав в руке коробок, он побрел на Пустую улицу…
И уже заворачивал на свою улицу, как полил проливной дождь, первый дождь, — теплый, крупный, кончающий весну и начинающий лето.
Заревел благим матом Кузя, прижал к груди недоеденный хлеб и спички и побежал серединой зеленой улицы к дому. В мезонинчике открылось окошко, и со слезами сквозь смех увидела мать впервые пропадавшего сына…
Охтинцы, определенные антимилитаристы по отношению к военщине Петербурга к новочеркасцам чувствовали некоторую даже, можно сказать, нежность. Это был «свой полк», его делами, особенно романическими, интересовалась вся Охта.
«Наши солдатики» пользовались приемом и угощением. Нередко у окна салопницы за кипящим самоваром виднелось лоснящееся лицо новочеркасца и его лошадиного хвоста кивер, торчащий для похвальбы прохожим на краю стола с угощениями.
Охтинцы даже имели некоторое, правда смутное, мнение, что-де в случае чего (ну, сами понимаете, о чем речь идет), так в том случае наши солдатики не изменят Охте — новочеркасцы постоят за нее.
Как бы то ни было, но для такого нелепого, невзаправдашнего учреждения, каким был для охтинцев Санкт-Петербург, они являлись, пожалуй, единственным здоровым элементом муравьиного мещанства, хранящего тысячелетние привычки и навыки, связывающие их со всей раскинувшейся по Европе и Азии муравьиной кучей.
«Случай», если не вполне тот, на который намекали охтинцы, то все-таки имеющий подобную закваску, этот случай произошел.
Казалось бы, чего проще: застрелился солдат, чего тут особенного — значит, жить надоело, а шум и говор, поднятый по поводу этой смерти, говорил о чем-то другом, о чем можно было только шептаться.
В этот же вечер вышеописанного дня с приключениями пришедший отец сообщил матери о самоубийстве Василькова.
— Чистил винтовку и застрелился. Нажал собачку шомполом — и прямо в сердце… Записку, говорят, какую-то оставил. В казарме страх что — четверых третьей роты на допрос взяли.
На следующий день отец не вернулся ночевать домой, задержали всех «квартирных» и все насчет Василькова…
На Охте пошла молва о раскрытом заговоре. Все равно Васильков был бы казнен, вот он и предупредил насилие над собой…
Будто бы арестовали двух рабочих с Выборгской стороны, которые проживали на Охте, и при них нашли взрывное разное, а главное, что оба они были переодетыми, и когда их раздели, то вовсе не рабочими они оказались.
Охта волновалась — что-то будет? Уж не поставил ли Санкт-Петербург пушки на колокольнях Смольного — против Охты? Страшно, а вместе с тем гордость некоторая в глубине где-то: Охта проявила себя… С ней, брат, не шути. Вот мы как.
Мысли Охты развеялись проводами весны.
Это были веселые с грустными песнями дни. Охта хранила этот древний обряд с хороводами и заклинаниями.
На убранной цветами и лентами телеге сажалась весна красная из соломы и тряпок с расписным лицом, и везли ее за окраину Охты к речке — жечь-топить.
Молодежь пела и причитала, плясала впереди поезда.
…Прошло лето — и еще зима.
Анна Пантелеевна стучала машиной, худобея с каждым днем. Ночами ее мучил кашель — болел низ живота. В феврале она заболела. Грустно игралось мальчику на чердаке. Хозяйка захаживала навестить и помочь. Доктор заявил о перемене климата и об отдыхе от «Зингера». В мыслях Анены замаячил Хлыновск, и весной, когда по расчету должны пойти первые пароходы, собралась она с сыном в обратный путь.
Помню — внес меня отец в чистенький с желтыми скамейками домик. Целовались, плакали отец и мать, потом сел на узлы, и затрясло и засвистело, запрыгали перед окошками дома и деревья и ехал, ехал домик неизвестно куда — мать говорила: к бабушке в Хлыновск…
Приехали к большой реке, до большой лодки с колесами. Сели в лодке на узлы и стали сидеть, покуда не поехали перед глазами деревья и дома, затонувшие в воде.
Ну и Хлыновск. Хибарки, лачужки, залитая солнцем в невылазной грязи кувыркается телега… Крошечный домик, на крыльце старуха, сморщенная, горбатенькая — ну и бабушка… Грустно и неуютно.
Да и можно ли здесь жить?
Этот контраст мне памятен. И долго до выезда из Хлыновска я чувствовал разницу жизни здесь и там,