Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И коровам, и нам, и родителям — всем приятно от нашего дуденья: вечер, отдых; пережили денек охтинцы…
Пустая улица, на которой находился деревянный, покачнувшийся от старости дом с нашим мезонинчиком, мало отличалась от хлыновских улиц. Редкие домишки чередовались пустырями. Сама она в летнее время от непроезда была заросшая травой, с поросятами и свиньями на ее зарослях. Осенью в непролазную грязь спасали пешеходные мостки, проложенные вдоль порядка.
Улица сбегала к Неве, на другой стороне которой фантастически громоздились здания с дымами и шумами.
В другую, противоположную от Невы сторону Пустая улица, будучи длиною в один квартал, упиралась в длинную, с одними заборами и пустырями, улицу. За ней овраги, пустыри, а край света для меня там, у речки, где мать полощет белье и купается летними сумерками в густой, черной воде. И я удивляюсь ее бесстрашию и умению владеть волнами, а мать блестит обнаженным телом и плавает…
Свернув по длинной улице, дойдешь до казарм. Дом вдовы Задединой помещался посредине порядка, к нам наверх вела чердачная лестница. Пройдя темное пространство чердака, попадали в нашу комнатку с одним окном и с железной печуркой для варки пищи и для обогревания комнаты. Здесь провел я два года моего первого петербургского периода. Изредка за это время переправлялись мы на ялике в город.
Помню столбы, на столбах дома. Лошади прыгают, а не двигаются, их держат голые люди.
Одна лошадь задрала ноги кверху, вскочила на каменную гору. На ней человек в халате сидит, руками машет — тоже не живой, — а у горы каменной стоит живой, с белой бородой, в белых штанах и в высоченной шапке, с ружьем стоит, следит, верно, чтоб не упрыгнула с горы лошадь…
Но что действительно замечательно в городе — это цветные шары, они кучей летают над головами. Один такой шар у меня в руках. Я держу его за нитку. Прохожие сторонятся, ахают на мое чудо…
С шариком в руках сажают меня в дом на колесах. Динь, динь — звенит дом и едет. На крылечке хозяин, видно, стоит — темный весь, а на груди у него огонек светит. Слежу за огоньком, который ходит вместе с хозяином. Странно и очень интересно и… засыпаю на руках отца.
Врезалось мне в память еще одно ощущение.
Ввела меня мать в огромный дом — может быть, это был Исаакиевский собор — и меня странно поразило ощущение масштабности, соотношение меня маленького с огромностью кубатуры здания. Трудно передать сущность этого пространственного ощущения, но оно не повторялось потом в жизни, и я знаю, что я его искал потом, оно меня толкало всю жизнь на поиски соотношений форм, могущих воспроизвести такое ощущение планетарного порядка.
Позднее в величайших романо-готических произведениях я пытался почувствовать его, но ни в Айя-Софии, ни в Миланском соборе, ни в римском соборе Петра, ни в Вестминстере Лондона, нигде это соотношение моего масштаба с грандиозностью архитектуры не повторялось.
Мне уже начинала казаться случайностью эта моя младенческая памятка, но в 1906 году во Флоренции, зарывшись с головой в творчество Леонардо да Винчи, я напал на его проект — рисунок «эспланады-темпля в пустыне», и я взбудоражился от того совпадения моей памятки с этим произведением. Леонардо осуществил в этом рисунке, может быть, свою детскую памятку. Значит, мерещившийся мне этот космический масштаб произведения искусства возможен.
Таково стало мое заключение, и это помогло мне в разворачивании моих собственных исканий…
Еще одно запомнилось мне из вождений и ношений меня по Петербургу.
Жарко, душно; мы в толпе народа. Крики, напоминающие рев: У-ра-а, Ур-ра…
Отец подымает меня над головами людей, а мать снизу кричит мне:
— Смотри, смотри, Кузенька, — царь едет.
Вижу — в коляске проезжает медленно сквозь толпу офицер, полный, с бородой, а рядом с ним сидит мальчик.
Потом выяснилось: это было в коронацию Александра Третьего.
— Ведь вот, — говорила потом мать, — два года в столице прожили, и ни одного музея, ни даже камеры Петровой не видела. Ему, Сереже, нипочем все это. В Исаакия и то едва его затащила. Зачем, говорит, еще по лестницам туда подыматься: снаружи и так его всего видно до купола.
Петруха Кручинин, случившийся при этой жалобе, успокоил мать.
— Не говори так, Анна Пантелеевна, может, тебе за счастье, что в Петрову камеру не попала. У нас солдат нашей роты пошел ее посмотреть, так чуть жив остался… Матросы-земляки затащили его в эту камеру. Вышли это они к «Мир отечеству», а матросы и говорят: «Айда, брательник, в Камеру, столько повидаем всего и в деревне будет что рассказать»… Пришли. Ходили, ходили по разным паркетам, да в зеркала упирались, себя не узнавали, и завели их в проходец темноватый, и говорит им вожатый их: «Ну, ребята, ежели кто пугливый, так не ходи или норови сзади как, за другим, чтоб вытерпеть, потому, говорит, идем теперь в самую камеру Петра Великого — императора…»
Думали ребята, что для испуга их пристращивают, взяли да и пошли… Чует солдат, как матросы его передом подталкивают, но чтобы страху не оказать, первым и пошел за занавеску… И вот перед ним самый Петр император в кресле сидит — чернущий, глазами сверкает, в руках дубину держит… Ну, что же, думает солдат, — из чучела, чать, сделан, — потому и сидит.
А вожатый сзади шепотом солдату: «Осмотрите, говорит, служивый, полностью, воспользуйтесь случаем».
Солдат топ вперед, на самый коврик к императору, а тот сразу как взгрохнет во весь рост да как дыхнет из пасти своей прямо в морду солдату… Ну, солдат заорал неистошным голосом, да и брякнулся оземь до беспамяти…
Вот оно как, Анна Пантелеевна, нашему брату камеры смотреть петербургские…
Этот рассказ, произведший на меня в детстве большое впечатление и в фактическом содержании которого я не сомневаюсь, заставил меня порыскать музеями.
Камера — это, конечно, была знаменитая в то время Кунсткамера, но ни в ней, ни в других музеях такого забавника Петра я не